Круглосуточная трансляция из офиса Эргосоло

Харон и русский зэк Гийом дю Вентре

Гийом родился в сталинском лагере, а вышел после своих родителей

Хочу представить вам, читатель, бретера и гуляку, друга моей юности, дравшегося в Варфоломеевскую ночь на стороне избиваемых гугенотов, еретика и атеиста, осужденного по 58-й с несколькими пунктами, гасконца, потому что им был Д ‘Артаньян, и друга Генриха Наваррца, потому что мы все читали «Королеву Марго», великого и никому не известного зэка Гийома дю Вентре.

Нет, все это не бред воспаленного воображения — это наша жизнь, умеющая сплести из нитей чистой, неприкрашенной правды ковер-самолет, или шапку-невидимку, или судьбу Гийома дю Вентре.

Возьмем ее вполне реальные очертания, которые можно под¬твердить документами из личного дела, досье, переписки или метрикой, патентом, справкой о реабилитации.

Жил-был человек по фамилии Харон, хромировал бабки и преподавал во ВГИКе, дирижировал оркестром и валил двуручной пилой кедры, изобретал многоканальную систему звукозаписи и карусельный станок по непрерывной разливке чугуна, присутствовал на премьере «Броненосца «Потемкин» в Берлине и при записи фонограммы фильма «Дневные звезды» в Москве, бил ломом лунки под взрывчатку и учил сына произносить букву «р» непременно в слове «синхрофазотрон». Был поэтом и педантом, вольнодумцем и ортодоксом, болел всеми болезнями своего времени и имел к ним пожизненный иммунитет. Был похож на птицу и вообще, и в смысле «мы вольные птицы; пора, брат, пора». И умер в благополучной Москве от лагерного туберкулезного удушья, перехватившего вздох легких.
Вам уже стало понятнее? Значит, мы на верном пути.

Когда-нибудь, ну, не при нашей с вами жизни — при жизни наших внуков и правнуков человечество преодолеет распри и в новом, удивительном единстве своем захочет заново прочесть историю, избрав в качестве оглавления не хронологическую цепь войн и монархов, катаклизмов и классовых битв, а последовательную, никогда не прерывавшуюся череду вершин — деяний человеческого духа, которая одна только и способна привести человечество к осознанию себя как единства.
И построит это будущее человечество музей, в который со всех концов земли, из всех стран и континентов будут привозить детей. Здесь, в залах этого музея, человечество выставит самые памятные, самые гордые свидетельства того, как вопреки всем мерзостям зла и вражды, сытой тупости и голодного отупения, сквозь все ночи мира светил людям бережно сохраняемый огонь добра, братства и творческой воли. В разделе рукописей, между дневниками Анны Франк и обгорелыми листами «Мастера и Маргариты» будет лежать небольшая, отпечатанная на розоватых синьках книжка «Злые песни Гильома дю Вентре».

Задача у меня как у автора нелегкая. Мне необходимо изложить четыре биографии трех авторов «Злых песен…».

Яков Евгеньевич Харон — известный советский звукооператор, начинавший работу в кино фильмами «Поколение победителей» и «Мы из Кронштадта». Он автор «Прозаического комментария» к пяти поэтическим тетрадям, принадлежащим перу Гийома дю Вентре — поэта, которого не было. Этого поэта придумали два молодых человека, сидя в лагере под названием «Свободное» на трассе нынешнего БАМа. Один из них — Харон, второй — Юрий Николаевич Вейнерт, потомственный интеллигент, профессию которого определить довольно трудно, ибо академий он не кончал и главные свои знания и умения приобрел в ссылках и лагерях, где с небольшими перерывами провел всю жизнь с шестнадцати лет до трагического дня 1951 года, когда его не стало.

Таковы три автора: Харон, Вейнерт, которого Харон постоянно называл Юрка, и Гийом дю Вентре — поэт, которого они выдумали.

А биографий четыре, потому что у Гийома дю Вентре их было две.

«…Вот она, — писал о первой из них Харон, — заветная коробка из-под какой-то подписной книжки — хранилище полулистков, перепечатанных в самом конце сорок седьмого. Мы были не только суеверны, но и предусмотрительны. Поэтому мы «уточнили» дату рождения дю Вентре, далеко не достоверную, — 1553; мы надеялись приурочить издание к четырехсотлетию. В какой-то мере — с поправкой на эти четыреста лет — мы, сами того не подозревая, оказались пророками: уж раньше пятьдесят третьего (молодым уже приходится пояснять: 1953-й — год смерти Сталина. — А. С.) эта публикация никак не могла состояться».

Эту первую биографию сочинили дю Вентре авторы. И если не знать, что такого поэта вообще не существовало в природе, можно вполне принять его жизнеописание за старомодный, но добросовестный экскурс в историю Франции XVI века и ее литературы.

Со времени предполагаемого четырехсотлетия со дня рождения дю Вентре прошло уже немало лет, но оно так и осталось неотпразднованным. Даже имя героя стали писать иначе: не Гильом, как это было в сорок седьмом, а Гийом, как это принято теперь, пятьдесят с лишним лет спустя. Выбыли по возрасту те, кто слышал первые сонеты Гийома в «Свободном», в Москве, в Воркуте, в Ленинграде, — свидетели и участники другой биографии дю Вентре, той, которая началась в 1943 году, когда, разлив в кокили жидкий чугун из рогача и опустившись без сил на пол литейного цеха, построенного за месяц в заводе-лагере, двадцатидевятилетний Юрий Вейнерт сказал своему напарнику и ровеснику Якову Харону, глядя на льющийся чугун и красноватую окалину:

— Вот так Вулкан ковал оружье богу…

— Персей Пегаса собирал в дорогу, — отозвался Харон, от усталости с трудом ворочая языком.

Это начало второй биографии дю Вентре. Впрочем, ее можно было бы назвать биографией сонетов, и продолжалась она до того дня, когда в 1989 году из печати вышел первый сигнальный экземпляр книги.

На этом можно было бы поставить точку и дать читателю самому разобраться в литературных и исторических хитросплетениях этой игры в поэта XVI века. Он просвещенный, он знает, что именем Козьмы Пруткова прикрывались в достославное время Алексей Константинович Толстой и братья Жемчужниковы. Равно как про Клару Гасуль ему известно, что настоящее ее имя вовсе Проспер Мериме. И во всех энциклопедиях написано, что от избытка сил, литературного веселья и мастерства рождались на свет литературные мистификации — плоды свободных занятий свободного ума в свободное время. И, следовательно, ничего особенного нет ни в Гийоме дю Вентре, ни в его сонетах. Просто еще один литературный факт.

Тут-то и явится странная фантазия или даже страшный сон. А взять бы тех свободных фантазеров и посадить в лагерь или шарашку какую-нибудь. И после шестнадцатичасового рабочего дня дать им возможность сочинять веселые афоризмы, пьесы или стихи!

«Такой эксперимент некорректен», — скажет ученый муж из тех, кто пишет энциклопедии, чурается фантазий и не видит страшных снов.

Но что поделать, если жизнь время от времени сама ставит сей некорректный эксперимент, и не в страшном сне, а на самом что ни на есть яву. Помните, где писал «Дон Кихота» Сервантес? «Что делать?» — Чернышевский? Эксперимент, побочным резуль¬татом которого явился на свет Гийом дю Вентре, был поставлен в нашем Отечестве с большим размахом и занял более полутора десятилетий. Поэтому не знаю, как там было бы с Алексеем Толстым или Проспером Мериме, а насчет дю Вентре позволю себе сделать один предварительный вывод: свободная фантазия свободного ума, видимо, может осуществить себя в стихах и в прозе даже в «Свободном». Как я уже говорил, именно так назывался завод-лагерь — место рождения Гийома дю Вентре и его стихов.

Чтоб в рай попасть мне — множество помех:

Лень, гордость, ненависть, чревоугодье,
Любовь к тебе и самый тяжкий грех —
Неутолимая любовь к свободе.

Харон всегда иронизировал над теми, кто считал его неисправимым оптимистом. Я был и остался одним из них. Все дело в том, что оптимизм Харона не был свойством его ума, оптимизм был скорее присущ всему его существу, его способу жить, какими бы малоприятными гранями жизнь к Харону ни оборачивалась. Мне больше не довелось встретить в жизни человека, который восемнадцать лет тюрьмы, лагеря, ссылки считал бы затянувшейся нелетной погодой и сетовал на то, что эти годы можно было употребить с большей пользой для дела. Да, да, и карусельный станок, и Гийом дю Вентре, и все прочее, сделанное в этих условиях и вполне достойное именоваться чудом воистину возрожденческой отдачи, он считал отлучением от той — самой главной своей любви, — отлучением от звукового кинематографа. В сорок седьмом, вернувшись после первых десяти лет, он вошел в свой звуковой кинематограф, как входит в родной дом человек, вышедший на полчаса прогуляться, — ему было в нем все ведомо и профессионально подвластно. Вернувшись второй раз еще через восемь лет (на свободе он не провел и года), он снова оказался профессионалом первой руки, способным и к совершенствованию своего дела (о чем говорит медаль ВДНХ за изобретение новой четырехканальной си¬стемы звукозаписи), и к передаче своего опыта — лекции во ВГИКе, беседы о звуке на 4-й программе ТВ и прочая, и прочая.

Что это — застой в теории и практике звукооператорской профессии или счастливое умение не отстать от времени? Или, может быть, это вневременное свойство человека искусства оста¬ваться им, если искусство это ты носишь в самом себе? И в этом смысле строки дю Вентре, напоминающие шумовую композицию:
Ночь. Тишина. Бой башенных часов…

Их ржавый стон так нестерпимо резок:
В нем слышен труб нетерпеливый зов
И злобный лязг железа о железо…

Это не только стихи, но еще и упражнения пианиста, лишенного рояля, — дробь пальцами по лагерной доске, профессиональная тренировка звукооператора? Или просто доказательство невозможности сломить человеческий дух ничем, кроме прямого убийства?

Человеку, чтобы изжить свой страх, необходимо сначала решиться и назвать его. Может быть, это характерно и для человечества? И в конце 50-х вместе с поднявшимся из небытия архипелагом потому и возникла «лагерная литература»? В моем представлении это понятие имеет никак не меньшее право на существование, чем деревенская проза или городской фольклор.

Она начиналась для нас, читателей, с «Одного дня Ивана Денисовича» Солженицына и стихов Заболоцкого «Где-то в поле возле Магадана», она была предуготовлена песнями про Ванинский порт и про то, как мы бежали «по тундре, по широкой дороге..». Она наконец уже не для всех, но все же в те времена для многих продолжалась «Крутым маршрутом» Евгении Гинзбург и рассказами Варлама Шаламова, написанными тогда же, но не напечатанными нигде, кроме самиздата.

Когда зарождавшемуся потоку была поставлена официальная плотина, он ушел под землю и, поддерживаемый беззаветной смелостью безымянных машинисток, бурлил в укромных ящи¬ках письменных столов. В него вливались новые и новые ручьи, и в конце концов стоило времени открыть шлюзы, он снова выплеснулся на поверхность в наши дни.

Однако поток этот внутренне не был един. Наряду с названными мною появлялись и другие книги, тоже свидетельства очевидцев, кем лагерь был воспринят или по крайней мере описан не как всечеловеческое общенациональное бедствие, а как некое специфическое испытание партийной совести и партийной нравственности, побуждавшее героев (не только в смысле героев книг, но и в прямом, словарном смысле этого слова) совершать там, в лагере, поступки с особым значением.

Я не имею права быть кому бы то ни было судьей. В конце концов абсолютное большинство книг о лагере написано людьми, там побывавшими, и дело их взгляда и дело их совести писать о том, что они пережили там, — как они считают нужным. Поэтому мне кажется важным в этом очевидном и, видимо, принципиальном разногласии прояснить позицию Харона.

«…Ну разве не жаль будет, если из обширной уже мемуарной литературы, и так и этак освещающей те безвозвратные времена, ты только и усвоишь, будто делились мы там на «работяг» и «придурков», на «настоящих, стойких» (вся настоящесть и стойкость которых предположительно в том и заключалась, что они «ничего не подписывали») и на «сломившихся, ненастоящих» (поскольку они, сукины дети, что-то там подписывали), или еще: что были там «урки», «блатные» — этакие бяки, свалившиеся с Марса или засланные к нам с не открытых еще островов Юмби-Тумби, — словом, не нашего роду-племени, не нашей отчизной рожденные, вскормленные и воспитанные… И будто стойкие занимались изнурительным трудом — принципиально! — и никаким другим, недоедали, недосыпали, не играли, не сквернословили, не выпивали, не воровали, не роняли ни при каких обстоятельствах своей настоящести, так что даже трудно поверить, что у них не отросли ангельские крылышки. И что они, как и подобает святым, ну ни капельки не причастны к тому, что с ними — и не с ними одними — приключилось, равно как не причастны они к появлению на свет божий блатарей и прочих исчадий ада…».

Объективности ради процитирую еще раз Шаламова, его опубликованные в «Новом мире» фрагменты «О прозе»: автор «Колымских рассказов» считает лагерь «отрицательным опытом для человека — с первого до последнего часа. Человек не должен знать, не должен даже слышать о нем. Ни один человек не становится ни лучше, ни сильнее после лагеря. Лагерь — отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех — для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики».

Где же среди этих координат сама книга Харона, его лагерь, его опыт, такой, каким он его помнил и написал? Собственно, ради этого и затеян весь разговор о лагерной литературе. И это не праздный вопрос: когда время позволило извлечь хароновскую рукопись вместе со стихами из-под спуда, я показал ее нескольким очень уважаемым мною редакторам литературных журналов. Но они отказались ее публиковать. Я был удивлен и разочарован их незаинтересованной сдержанностью. И только рассмотрев это их решение в оси названных мною координат, я, кажется, понял: хотя рукопись «Злых песен» несомненно принадлежала к общечеловеческому, а не ведомственному руслу лагерной литературы, она имела слишком необычный, нерастворимый цвет. Рядом с теми же «Колымскими рассказами» Шаламова лагерь через призму хароновской памяти мог показаться забавным, нестрашным и уж по меньшей мере кощунственно легкомысленным.

Если не знать, что любимым литературным героем Харона был Иосиф Швейк, если не прислушаться к его предупреждению, что сходство свое с бравым героем Гашека он объяснял «…сходством если не самих наших приключений, то уж характера нашего восприятия таковых», или не обратить внимания на такое признание: «От трагического до смешного, как известно, — один шаг, и я, кажется, так устроен, что делаю этот шаг с особой радостью, хотя бы самому мне и пришлось быть объектом осмеяния — какая разница?!», то можно и вправду подумать, что либо лагерная ноша, доставшаяся Харону, оказалась легче прочих, либо наружная легкомысленность его манеры изложения свидетельствует о недостаточной серьезности самого автора.

Мы вообще если уж беремся вскрывать темные стороны жизни, то непременно с помощью тяжелых предметов. Вы не замечали, как тяжелеют басни Лафонтена в крыловских переложениях? «Печаль моя светла» — на это во всей русской литературе отважился только Пушкин.

Я был знаком с Хароном задолго до собственного рождения. И потому да простится мне вольное рассуждение об этом странном поколении, поколении моих родителей.
Особенно привлекает меня одно его уникальное, ныне почти вытравленное качество, которому мы с вами обязаны многим, в том числе и появлением на свет Гийома дю Вентре. Харон в одном из писем так определил интересующее меня свойство: «…удивляться хоть какой эрудированности не полагалось: это свидетельствовало бы о собственном невежестве, а в те годы невежество считалось еще предосудительным». Жажда знать и умение учиться — вот главные приметы тех, кто родился между 10-м и 17-м годами два¬дцатого века.

Я не обществовед и потому не берусь судить, что породило эту черту: то ли детство, совпавшее с величайшими социальными катаклизмами, то ли еще не выветрившийся дух академического знания, в конце концов этими катаклизмами вытравленный, — во всяком случае большинство людей этого поколения обладали совершенно недоступным мне спектром человеческих знаний. И ведь никак не скажешь, что жизнь их к этому подталкивала наличием каких-то особо благоприятных условий — скорее наоборот. Харон, с его тремя курсами Берлинской консерватории и немецкой гимназией, где он влюбился в генетику, — скорее исключение, чем правило. Но ведь не там же его учили устройству двигателя внутреннего сгорания или технологии литейного дела!

А Вейнерт? Вейнерт, который первый раз отправился в ссылку сразу после окончания девятилетки, окончил в промежутках между отсидками ФЗУ и один курс Ленинградского института железнодорожного транспорта! Его университеты, правда, более разнообразны. «В это время я была у него в Малой Вишере, — вспоминала о ссылке его мать, Ядвига Адольфовна, — маленький городишко, скорее село, деревенские домики, грязь, немощные дороги, и на каждом шагу то научный сотрудник Эрмитажа, то известный историк, то профессор университета — «бывшие». Или о свидании в Мариинске — это уже следующая ссылка: «Сначала все были на общих работах, тащили из замерзшей земли турнепс и свеклу, потом были на строительных работах. В группе строителей счастливо сочетались: архитектор, музыкант и художник-живописец. Жадный на всякие знания, особенно по разным видам искусств, Юра оказался благодарным учеником. Глотал, пожирая, все, о чем говорилось, вырабатывал свою точку зрения, свой собственный вкус».

Но ведь и мое поколение уважение к чужому умению и даже восторг перед ним сохраняло. Однако восторг перед чужим мастерством не был связан с потребностью освоить его. А вот что по этому поводу думал Харон: «Всю жизнь, сколько я себя помню, это казалось мне величайшим счастьем — уметь что-то делать. Не как-нибудь, не тяп-ляп, а по-настоящему, красиво, легко, свободно, виртуозно. Разницы в профессиях для меня в этом отношении просто не существовало. Красивая работа столяра или пианиста, тока¬ря или живописца, слесаря-лекальщика или хирурга — всё мне казалось равно прекрасным и вызывало горячую зависть. «Вот бы мне так» — пожалуй, наиболее постоянный лейтмотив моих заветных дум и мечтаний в течение долгих лет, чуть ли не всей жизни»..

Наверное, только на крутом переломе эпох рождаются поколения, которым так щедро отпущен талант всему научиться, суметь все, что потребует от них жизнь. Но уж зато и требования были под стать эпохе: войны, лагеря, коллективизация, индустриализация. Их эпоха не давала им, да и сама не знала, передышки — может быть, поэтому меньше всего они были философами. Если они чувствовали разрыв между перенасыщенностью времени и неустроенностью души — они писали стихи.

Что же они такое — эти стихи Харона и Вейнерта, рожденные «во глубине сибирских руд»? Откуда они, каковы их ценность, их поэтическая генеалогия, наконец, как вообще могли они появиться на свет в зауральском лагере с их латынью и французским, с их Шатильонами и Дуврскими скалами? Что в них всерьез, а что игра? Они — порыв истинного поэтического чувства или упражнения изощренного ума?

Зачем он им нужен был там, этот веселый и трагичный, отчаянный и нежный француз с его сонетами?

И все-таки: почему француз, почему XVI век. На первый вопрос ответ столь прост, что даже неловко: кто был первым героем нашей мальчишеской дружбы, образцом благородного рыцарства — д’Артаньян, не так ли? И у Харона с Вейнертом, чем они хуже? Впрочем, если вам больше по вкусу Атос или Сирано де Бержерак, я лично не стану с вами спорить — суть-то та же.

И XVI век с Варфоломеевской ночью — тоже под влиянием «Королевы Марго» Дюма, да «Хроник времен Карла IX» Проспера Мериме, а также из-за сходства его с современностью, которая началась для Харона в 1937-м. Правда, времена Генриха Наваррского позволяли хотя бы определить позицию в происходящем избиении инакомыслящих, а в 1937— 1938-м в этой всеобщей варфоломеевской ночи «папистов» от «гугенотов» не отличало ничто, кроме временного служебного положения.
Только цитировать Дюма и Мериме и блистать изречениями приходилось в «Свободном» исключительно по памяти — литературных справочников или латинских словарей в заводе-лагере не было предусмотрено. Если б у нас с вами был такой культурный запас, мы, может, тоже бы не удержались — похвастались.
«Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее, — ска¬зал в своей нобелевской лекции Иосиф Бродский, чей личный опыт в иных исторических обстоятельствах сходен с хароновским, и добавил: — Свободнее — хотя, возможно, и не счастливее».
Вообще, как вы уже, видимо, заметили, слово «свобода» и его производные витают над этой историей как призрак судьбы и как парадокс времени. Так и хочется вспомнить дю Вентре:

Пять чувств оставил
миру Аристотель.
Прощупал мир я вдоль и поперек
И чувства все
порастрепал в лохмотья –
Свободы отыскать нигде не мог.
Пять чувств всю жизнь
кормил я до отвала,
Шестое чувство —
вечно голодало.

Немногие события в жизни Гийома дю Вентре уподоблены обстоятельствам жизни его авторов. Заключение в Бастилию, изгнание из Франции — вот, пожалуй, и все. Зато в зеркале характера дю Вентре отражаются их черты: и молодость, и бесшабаш¬ный атеизм, ироничность, задиристый, не признающий запретов юмор, неприхотливость в житейских обстоятельствах и даже уве¬ренность в незаурядности своего предназначения.

Пусть не так отчетливо и резко, но отразился в сонетах и разнобой их чувств (ведь писался дю Вентре не один год): грусть и жажда мщения, тоска несвободы и жар схватки со злом, моление о справедливости, страх перед беспамятством близких, счастье полученного письма, горечь измены… Чувства сосуществовали, влияя на жизнь авторов, — овеществленные в стихах и собранные в тетради, они становились биографией героя.

Только не стоит воспринимать сходство их чувств и биографий слишком буквально. Очень соблазнительно в строках «дрожи, тиран, перед моим пером» или «но я тобой, король-мясник, не побежден» — и еще в десятках подобных строчек вычитать их ненависть к Сталину или, на худой конец, к Ежову с Берией. А по-моему, не стоит им навязывать нашу сегодняшнюю «мудрость». Свобода и тирания — вечное противоречие, вечная боль человеческой души и, следовательно, — вечная тема. «Стихи заводятся от сырости, /от голода и от войны/ и не заводятся от сытости,/ и не выносят тишины» — это определение Слуцкого куда точнее разъясняет, откуда они брались — сонеты дю Вентре со всеми их эскападами, драмами, любовью и враждой.

Еще одна забавная деталь: готовя к изданию на инженерных синьках первые сорок сонетов, уже переписанных каллиграфическим почерком Вейнерта на специально вынесенных из заводского КБ, где они к тому времени работали, восковках и кальках, авторы остановились перед необходимостью снабдить свое издание портретом героя. Тогда они взяли Юрину фотографию, недрогнувшей рукой пририсовали ему усы и мушкетерскую эспаньолку и — в бой… Мы потом в книге этот портрет использовали: слева — Харон, справа — Вейнерт, а посередине — Гийом дю Вентре: сходство с родителями весьма очевидное.

В конце 1947 года, отсидев свои сроки, Харон и Вейнерт уехали из «Свободного», увозя четыре экземпляра книжки дю Вентре с готовыми 40 сонетами. Нельзя сказать, что они чувствовали себя свободными, как ветер, так как жить в Москве, Ленинграде и еще одиннадцати городах им не разрешалось. Проведя контрабандой несколько дней в Москве, они разъехались. Вейнерт устроился в Калинине на вагоностроительном, Харон отправился в Свердловск — на киностудию. И если б судьба недвусмысленно не на¬помнила им о себе, то вторая биография дю Вентре могла бы на этом оборваться: продолжать писать сонеты, находясь на воле, со всеми ее проблемами и соблазнами… Впрочем, как сказал поэт, «что ж гаданье, спиритизма вроде...» Гадать нет надобности, судьба в обличье определенного ведомства, как я уже сказал, призвала их снова, не подвергнув даже годичному испытанию свободой.

Теперь их ждал уже не лагерь, а бессрочная ссылка. У Харона — в местечке Абан, в Зауралье, у Вейнерта — на шахте в каких-нибудь четырехстах километрах. В четырехстах непреодолимых километрах.

Сонеты рождались порознь и совершенствовались в письмах. А жизнь авторов, теперь, увы, не скрепленная единством места, шла разными руслами. Харон работал счетоводом, преподавал в школе, вел автотракторный кружок и даже ставил спектакли в самодеятельности. Спектакли имели успех на областных смотрах, правда, постановщика туда не выпускали. Харона спасали работа и легкомыслие. У Юры была только работа. И тоненькая ниточка писем не выдержала.

Никто так до конца и не узнал, был ли это несчастный случай или самоубийство. Юру нашли в шахте мертвым. Ботинки его почему-то стояли отдельно. Это был 1951 год. До четырехсотлетия со дня рождения дю Вентре оставалось всего два года.

Харон вернулся в 1954-м. Жил он у нас с мамой на Зубовской, и главное, чем был первое время занят, — перепечатывал на машинке, доделывал, шлифовал сто сонетов Гийома дю Вентре. Это был его долг перед памятью Юры. Поразительно все-таки сосуществовали в нем легкомыслие и основательность. Он не разогнулся, пока не собрал в томик форматом в полмашинописного листа все сто сонетов. И пока не скрепил их только что появившимися тогда блокнотными пружинками, для чего собственноручно и многократно проколол верх и низ левого обреза каждой им перепечатанной страницы. Это было второе издание сонетов дю Вентре и первое полное собрание его сочинений. И только потом пошел получать бумаги по реабилитации.

Но мне бы не хотелось, чтобы создалось впечатление, что, собрав в книжку сонеты дю Вентре, Харон закончил главное дело своей и Юриной жизни. Нет и еще раз нет. Дю Вентре был в их жизни эпизодом, важным, многое в ней проявившим, но эпизо¬дом — и ничем иным.

Никита Петров

Источник

115

Комментарии

Комментариев еще нет

Устаревший браузер

Внимание!

Для корректной и безопасной работы ресурса необходимо иметь более современную версию браузера.

Пожалуйста, обновите ваш браузер или воспользуйтесь одним из предложенных ниже вариантов: