Круглосуточная трансляция из офиса Эргосоло

Прочность души

Сталин и Мандельштам. Сюжет третий. Часть четвёртая

Документальное повествование о роковом столкновении поэта с грубым и жестоким механизмом государства.
Сюжет третий. Часть четвёртая.

Фёдор Проходский, редактор 1001.ru

В одной из своих статей о Мандельштаме Э.Г. Герштейн заметила, что после стихотворения про кремлевского горца —

Сталин как творческая тема больше не существовал для Мандельштама. Она была исчерпана эпиграммой «Мы живем, под собою не чуя страны…» Осталась тема личной зависимости от Сталина, разработанная в разных ракурсах.

((Эмма Герштейн. Поэт поэту — брат. Знамя, № 10, 1999, стр. 156.))

Если бы это было так!

То-то и горе, что в какой-то момент тема «личной зависимости от Сталина» слилась в его сознании с темой его кровной связи с веком. Понятия «век» (от которого его пытаются оторвать) и «советское государство» слились для него в единое целое, в нерасторжимое единство. И синонимом, символом века стал для него Сталин:

Средь народного шума и спеха 
На вокзалах и площадях 
Смотрит века могучая веха 
И бровей начинается взмах.

Я узнал, он узнал, ты узнала — 
А теперь куда хочешь влеки: 
В говорливые дебри вокзала, 
В ожиданье у мощной реки.

Далеко теперь та стоянка, 
Тот с водой кипяченой бак — 
На цепочке кружка-жестянка 
И глаза застилавший мрак.

Шла пермяцкого говора сила, 
Пассажирская шла борьба, 
И ласкала меня и сверлила 
От стены этих глаз журьба.

Много скрыто дел предстоящих 
В наших летчиках и жнецах, 
И в товарищах реках и чащах, 
И в товарищах городах.

Не припомнить того, что было — 
Губы жарки, слова черствы — 
Занавеску белую било, 
Несся шум железной листвы.

А на деле-то было тихо — 
Только шел пароход по реке, 
Да за кедром цвела гречиха, 
Рыба шла на речном говорке.

И к нему — в его сердцевину — 
Я без пропуска в Кремль вошел, 
Разорвав расстояний холстину, 
Головою повинной тяжел.

Как ни относись к этим стихам, как ни воспринимай их, одно несомненно. Как небо от земли отличаются они от тех, казенно-прославляющих рифмованных строк, которые Мандельштам так трудно выдавливал из себя, завидуя Асееву, который, в отличие от него, был — «мастер».

На этот раз стихи вышли совсем другие: обжигающие искренностью, несомненностью выраженного в них чувства.

Иначе быть не могло. Тут достаточно было сделать только первый шаг. Дальше уже все дороги вели в Рим.

Тропинка, которая привела в этот «Рим» Мандельштама, впоследствии превратилась в торную дорогу, в хорошо наезженную колею. След, оставшийся после его блужданий во мраке, превратился в схему, ставшую одним из стандартов, одним из непременных нормативов ортодоксального советского искусства.

Н.Я. Мандельштам в первой книге своих воспоминаний рассказывает, что, прочитав отзыв Сталина на сказку Горького «Девушка и смерть», Осип Эмильевич сказал: «Мы погибли…»

Она замечает при этом, что слова эти он повторял потом часто. Увидав, например, на обложке какого-то иллюстрированного журнала, как Сталин протягивает руку Ежову. Да и мало ли их было тогда, куда более зловещих и жутких сигналов, предвещающих неизбежную гибель — не только его собственную, гибель всей русской интеллигенции, всей русской культуры, гибель самой России. Но впервые, — свидетельствует Надежда Яковлевна, — он произнес эти слова именно вот тогда, когда прочитал знаменитую реплику Сталина о горьковской сказке.

Странная вещь, непонятная вещь! Да что, в конце концов, такого уж страшного было в этом дурацком сталинском замечании? В особенности если сравнить его с другими — откровенно людоедскими — высказываниями, а тем более деяниями «отца народов»!

Но слова Сталина о горьковской сказке не зря наполнили душу Мандельштама таким леденящим ужасом. Черт с ним, пусть дружески протягивает руку Ежову. В конце концов, это его дело. И ничего такого уж особенно нового нет в этом трогательном рукопожатии властителя и палача. Чего там! «Власть отвратительна, как руки брадобрея». Но тут эти «руки брадобрея» потянулись к Гете, прикоснулись к «Фаусту»…

Ладно бы еще, если б эта дурацкая сталинская реплика была просто личным, частным мнением Иосифа Виссарионовича Джугашвили. Но вылетевшая из уст вождя, она, как и все, что из них вылетало, мгновенно обретала силу закона, высочайшего указа: отныне всем и каждому предписывается считать, что эта штука посильнее, чем «Фауст» Гете.

Сталин ввел государственную монополию на духовную жизнь каждого члена общества.

По давней традиции, унаследованной от русских императоров, он сам, лично объединил в своем лице светскую и духовную власть. Но он пошел гораздо дальше русских царей. Он являлся в то же время как бы незримым духовником и цензором каждого мыслящего члена общества.

Каждое свое душевное движение, каждый поступок поверять мысленным обращением к Сталину (или к его портрету), затаив дыхание, гадать, одобрит Сталин или нет, нахмурится или улыбнется, поощрит или упрекнет, — все это стало нормой мироощущения советского человека:

Усов нависнувшею тенью 
Лицо внизу притемнено. 
Какое слово на мгновенье 
Под ней от нас утаено?

Совет? Наказ? Упрек тяжелый? 
Неодобренья строгий тон? 
Иль с шуткой мудрой и веселой 
Сейчас глаза поднимет он?

(Твардовский. К портрету Сталина.)

Трагическая ирония состоит в том, что создателем этой нормы, ее предтечей, ее основоположником был тот единственный поэт, который позволил себе открытый бунт, тот, кто проклял сияющие голенища «кремлевского горца». Он первый принял и узаконил духовную цензуру Сталина, признал законность ее власти над своей бедной заблудшей душой:

Шла пермяцкого говора сила, 
Пассажирская шла борьба, 
И ласкала меня и сверлила 
От стены этих глаз журьба.

В «Книге третьей» Н.Я. Мандельштам об этих стихах сказано так:

Тоже побочный продукт «оды» (тематический), но совсем в другом смысле — это победа настроений «оды» и того болезненного возбуждения, которое она вызвала. Я ничего не говорила про эти стихи — все же они могли спасти О.М., а мешать попытке спастись я не могла. Но он все же чувствовал мое отношение — и эти стихи всегда вызывали у него отчуждение и почти враждебность ко мне… С самой «одой» мне было гораздо легче примириться, чем с этой группой стихов.

«Ода» была насильственным и искусственным продуктом, а в «Средь народного шума» и «Как дерево и медь» все же чувствовался настоящий поэтический голос.

О стихотворении «Как дерево и медь», положим, еще можно сказать, что оно побочный продукт «оды» и «того болезненного возбуждения, которое она вызвала».

В нем действительно «чувствуется настоящий поэтический голос». Но вот именно — чувствуется.

В «оде», как мы это уже выяснили, этот настоящий поэтический голос ведь тоже чувствуется. Местами.

Нечто похожее мы ощущаем и здесь:

Как дерево и медь — Фаворского полет, — 
В дощатом воздухе мы с временем соседи, 
И вместе нас ведет слоистый флот 
Распиленных дубов и яворовой меди.

И в кольцах сердится еще смола, сочась, 
Но разве сердце — лишь испуганное мясо? 
Я сердцем виноват — и сердцевины часть 
До бесконечности расширенного часа.

Час, насыщающий бесчисленных друзей, 
Час грозных площадей с счастливыми глазами… 
Я обведу еще глазами площадь всей 
Этой площади с ее знамен лесами.

Слова — «Я сердцем виноват» и «сердцевины часть» — прямо указывают на генетическую близость этого стихотворения тому, с которым Н.Я. поставила его в один ряд. Но строка о площадях «с счастливыми глазами» напоминает о самых беспомощных строчках «оды». Последние две строки: «Я обведу еще глазами площадь всей Этой площади с ее знамен лесами» — тоже оттуда, из «оды». И косноязычие их — не поэтическое косноязычие Мандельштама, оно — совсем иного свойства.

Но тут же, рядом — совершенно гениальная, воистину мандельштамовская строка: «Но разве сердце — лишь испуганное мясо?»

При кажущемся отрицании такого якобы кощунственного предположения тут слышится и толика сомнения: а что, если это действительно так? Если сердце, изнемогающее от боли, рожденной сознанием его вины, — и впрямь всего лишь «испуганное мясо»? То есть, если самую основу чувства вины, гнездящейся в его сердце, действительно составляет всего лишь испуг (страх)?

Уже одной такой строки было бы довольно, чтобы услышать в этом стихотворении не просто настоящий поэтический голос, как выразилась о нем Надежда Яковлевна, но — голос Мандельштама.

И все-таки оно несопоставимо с тем, которое Н.Я. поставила с ним рядом.

В стихотворении «Средь народного шума и спеха…» нет и следа этой чересполосицы ясных — и невнятных, живых — и мертвых, безжизненных, вымученных строк. Оно все — от начала до конца — выговорилось на одном дыхании. И прямо-таки поражает своей органической цельностью, неподдельной, из самой души идущей и за душу берущей искренностью:

Не припомнить того, что было — 
Губы жарки, слова черствы — 
Занавеску белую било, 
Несся шум железной листвы.

А на деле-то было тихо — 
Только шел пароход по реке, 
Да за кедром цвела гречиха, 
Рыба шла на речном говорке.

И к нему — в его сердцевину — 
Я без пропуска в Кремль вошел, 
Разорвав расстояний холстину, 
Головою повинной тяжел.

Так что же? Неужели Сталин в своих предположениях был все-таки прав? Неужели он действительно был непревзойденным специалистом по вопросам «жизни и смерти»? Неужели он лучше, чем кто другой, знал меру прочности человеческой души и имел все основания не сомневаться в результатах своего эксперимента?

 

Бенедикт Сарнов

Источник

Продолжение воспоследует.

Сюжет первый

Сюжет второй

Сюжет третий (ч. 1)

Сюжет третий (ч. 2)

Сюжет третий (ч. 3)

104

Комментарии

Николай Тратнов 17/04/16 09:44
Мой любимый поэт, не думал что у него такая тяжелая была жизнь

Устаревший браузер

Внимание!

Для корректной и безопасной работы ресурса необходимо иметь более современную версию браузера.

Пожалуйста, обновите ваш браузер или воспользуйтесь одним из предложенных ниже вариантов: