Круглосуточная трансляция из офиса Эргосоло

Высокая страсть

Сталин и Мадельштам. Сюжет третий. Часть вторая

Документальное повествование о роковом столкновении поэта с грубым и жестоким механизмом государства.
Сюжет третий. Часть вторая.

Фёдор Проходский, редактор 1001.ru

Что же это за «высокая страсть», что за странная, необъяснимая сила, из века в век заставляющая поэтов, как говорил Пушкин, — «для звуков жизни не щадить»?

Что вынудило слабого, запуганного, боящегося физических страданий Мандельштама написать стихи о Сталине, почти наверняка чреватые для него гибелью? Мало того! Не только сочинить, но, сочинив, прочесть — и не двум-трем особо избранным, а одиннадцати знакомым?

Однажды утром О.Э. прибежал ко мне один (без Н.Я.), в сильном возбркдении, но веселый. Я понял, что он написал что-то новое, чем было необходимо немедленно поделиться. Этим новым оказалось стихотворение о Сталине. Я был потрясен им, и этого не требовалось выражать словами. После паузы остолбенения я спросил О.Э., читал ли он это еще кому-нибудь. — «Никому. Вам первому. Ну, конечно, Наденька…». Я в полном смысле умолял О.Э. обещать, что Н.Я. и я останемся единственными, кто знает об этих стихах. В ответ последовал очень веселый и довольный смех, но всё же обещание никому больше эти стихи не читать О.Э. мне дал. Когда он ушел, я сразу же подумал, что немыслимо, чтобы стихи остались неизвестными по крайней мере Евг. Як. (брату Н.Я.) и Анне Андр. При первой же ее встрече с О.Э. А Клычкову? — Нет, не сдержит он своего обещания. Слишком уж ему нужно

Читателя! Советчика! Врача!

Буквально дня через два или три О.Э. со сладчайшей улыбкой, точно бы он съел кусок чудного торта, сообщил мне: «Читал стихи (было понятно, какие) Борису Леонидовичу». У меня оборвалось сердце. Конечно, Б.Л. Пастернак был вне подозрений (как и Ахматова, и Клычков), но около него всегда увивались люди (как и вокруг О.Э.), которым я очень поостерегся бы говорить что-нибудь. А самое главное — мне стало ясно, что за эти несколько дней О.Э. успел прочитать страшные стихи еще не одному своему знакомцу. Конец этой истории можно было предсказать безошибочно. Даже несколько удивительно, что в надлежащее место стихи попали только через год.

((Борис Кузин. Воспоминания. Произведения. Переписка. Санкт-Петербург. 1999. Стр. 176—177.))

Первая жена Виктора Борисовича Шкловского — Василиса Георгиевна (они с Мандельштамами были тогда очень близки) уверяет, что однажды Осип Эмильевич устроил даже публичное чтение этого стихотворения:

— А он вам читал «Горца»?

— Представь себе, он собрал людей, чтобы читать этого «Горца». Я говорила: «Что вы делаете?! Зачем? Вы затягиваете петлю у себя на шее». Но он: «Не могу иначе…» И было несколько человек, и тут же донесли. Вот я двух людей так вот умоляла: Белинкова и Осипа Эмильевича. Белинков то же самое — «Раз я уже написал, то чтоб я не читал…»

— А Осип Эмильевич тебе сперва прочел это стихотворение?

— Нет-нет, он собрал нас всех и прочел. Тут же, моментально донесли.

— Это у нас было, да?

— Нет, что ты. У нас! У нас мы бы ему не позволили. Если бы у нас! Мы бы его загнали в кухню. Никогда! А он нас собрал. Причем много народу. Вот где, я не помню. Я даже не знала, что он будет читать. У меня такое впечатление, что это было в домоуправлении (Все смеются.) — в каком-то… общественном месте…

((Осип и Надежда Мандельштамы. М. 2002. Стр. 109.))

Что же заставило его поступать так чудовищно неосторожно? Гражданские чувства? Ненависть к тирану? Жажда разоблачить и унизить ненавистную ему темную силу деспотизма? Осмеять ее хотя бы перед одиннадцатью слушателями?

Мотивы деятельности революционера тут были бы вполне понятны и очевидны. Революционер поступает так в пропагандистских целях. Он вербует потенциальных сторонников, единомышленников.

Поэт движим иными мотивами. Соображения целесообразности ему чужды.

Виновата ли я, что не повыгоняла всех друзей и знакомых и не осталась с глазу на глаз с О. М., как делало большинство моих современников? Мою вину умаляет только то, что О.М. все равно удрал бы из-под присмотра и прочел недопустимые стихи… первому встречному. Режим самообуздания и самоареста был не для него.

((Надежда Мандельштам. Воспоминания.))

Но дело было не только в сугубо индивидуальных особенностях данного характера.

У Арсения Тарковского есть стихотворение, в котором выразительно запечатлен неповторимый облик О. Мандельштама:

Эту книгу мне когда-то 
В коридоре Госиздата 
Подарил один поэт; 
Книга порвана, измята, 
И в живых поэта нет.

Говорили, что в обличье 
У поэта нечто птичье 
И египетское есть; 
Было нищее величье 
И задерганная честь.

Как боялся он пространства 
Коридоров! Постоянства 
Кредиторов! Он, как дар, 
В диком приступе жеманства 
Принимал свой гонорар…

Гнутым словом забавлялся, 
Птичьим клювом улыбался,
Встречных с лету брал в зажим,
Одиночества боялся
И стихи читал чужим.

Но эти строки — особенно последняя — представляют собою нечто большее, чем просто рисунок с натуры. Тут присутствует какое-то, быть может, невольное, но очень важное обобщение. Не случайно стихотворение называется «Поэт», а непосредственно вслед за процитированными строчками следует восторженное: «Так и надо жить поэту…»

Пушкинский Гринев, как мы помним, читал свои стихи Швабрину. Не найдя в нем сочувствия, он поклялся, что уж от роду не покажет ему своих сочинений. Но Швабрин посмеялся над этой угрозою. «Посмотрим, — сказал он, — сдержишь ли ты свое слово: стихотворцам нужен слушатель, как Ивану Кузьмичу графинчик водки перед обедом…»

Следует признать, что негодяй Швабрин был прав. Поэт одержим желанием читать свои стихи кому угодно. Не найдя достойных слушателей, он не пренебрегает недостойными:

Осип Эмильевич написал новые стихи. Состояние у него было возбужденное. Он кинулся через дорогу от дома к городскому автомату, набрал какой-то номер и начал читать стихи, затем кому-то гневно закричал: «Нет, слушайте, мне больше некому читать!» Я стояла рядом, ничего не понимая. Оказывается, он читал следователю НКВД, к которому был прикреплен.

((Н.Е. Штемпель. Мандельштам в Воронеже. // Осип Мандельштам. Воронежские тетради. Воронеж, 1999. Стр. 238.))

Тут действует сила более грозная, нежели авторское тщеславие. Это своего рода инстинкт.

Тот же инстинкт побуждает поэта творить, совершенно не заботясь о какой бы то ни было целесообразности этого занятия и полностью пренебрегая его последствиями, сплошь и рядом трагическими.

Если бы нашлась в мире власть, додумавшаяся до того, чтобы запретить поэтам под страхом смерти писать стихи какими-либо иными размерами, кроме ямба, во что бы то ни стало обнаружились бы безумцы, которые, ежесекундно рискуя жизнью, продолжали бы писать хореем, амфибрахием, дактилем и анапестом, свободным стихом и т.д., и т.п.

Можно предположить, что означенные безумцы действовали бы так, а не иначе, потому что рассматривали бы запрет пользоваться амфибрахием или хореем как незаконное посягательство на их священные, исконные прерогативы. Люди не раз шли на костер за свои убеждения, какими бы нелепыми эти убеждения ни казались их более здравомыслящим современникам, не говоря уже о потомках. Разве право писать стихи амфибрахием менее священно, нежели право разбивать яйца с тупого конца?

Однако же тут есть разница, и очень существенная. Свифтовские тупоконечники (так же, как русские раскольники) шли на мучительную смерть во имя великого принципа, они гибли «за идею».

Поэт, который продолжал бы писать амфибрахием, пренебрегая грозящей ему за это смертной карой, поступал бы так отнюдь не «из принципа», а просто потому, что при всем своем желании не смог бы поступить иначе. Тут действовал бы все тот же могучий и властный инстинкт.

Маяковский говорил, что если выйдет такое постановление, он будет писать ямбом. Но он мог надеяться, что люди будущего простят ему то, что он ради них наступал на горло собственной песне.

У Мандельштама не могло быть таких надежд. Совершался величайший в истории социальный эксперимент. Каждый, кто хотя бы в душе своей подверг сомнению политическую, экономическую или нравственную правомочность эксперимента, покушался на само будущее.

Настоящее было фундаментом, на котором воздвигалось прекрасное завтра. Ощутить себя чужим сталинскому настоящему значило вычеркнуть себя не только из жизни, но и из памяти потомства. Вот почему Мандельштам не выдержал. Вот почему он стал так судорожно и неумело «перековываться»:

Изменяй меня, край, перекраивай, —
Чуден жар прикрепленной земли! —
Захлебнулась винтовка Чапаева —
помоги, развяжи, раздели!

Из последних сил он пытается убедить себя в том, что прав был — тот, «строитель чудотворный», а он, Мандельштам, заблуждался, и чем скорее он откажется от своих заблуждений, тем вернее приблизится к истине:

Я должен жить, дыша и большевея, 
Работать речь, не слушаясь, сам-друг, 
Я слышу в Арктике машин советских стук, 
Я помню все — немецких братьев шеи 
И что лиловым гребнем Лорелеи 
Садовник и палач наполнил свой досуг.

И не ограблен я и не надломлен, 
Но только что всего переогромлен —

Ограбленный и надломленный, он пытается уверить себя в обратном — в том, что он наконец-то оправился от тяжелой болезни.

Первопричиной этой духовной трансформации было вовсе не только грубое давление извне. Поэты, как я уже говорил, такому давлению неподвластны.

Причина «грехопадения» Мандельштама коренилась отнюдь не в слабости его, не в готовности к компромиссу. Мандельштам не уступил грубой силе, не сдался. С ним случилось нечто худшее. Он утратил сознание своей правоты.

 

Бенедикт Сарнов

Источник

Продолжение воспоследует.

Сюжет первый

Сюжет второй

Сюжет третий (ч. 1)

88

Комментарии

Юлия 15/04/16 09:46
Страшные времена рождают великих поэтов.

Устаревший браузер

Внимание!

Для корректной и безопасной работы ресурса необходимо иметь более современную версию браузера.

Пожалуйста, обновите ваш браузер или воспользуйтесь одним из предложенных ниже вариантов: