Владимир Владимирович Шахиджанян:
Добро пожаловать в спокойное место российского интернета для интеллигентных людей!
Круглосуточная трансляция из офиса Эргосоло

Хочу понять

Стыдный мир

26

Летом Ефремовы всей семьей поехали за границу. К Маре и Додику была приставлена новая гувернантка-француженка. Много их сменилось после отъезда мадемуазель Пэш. Рано или поздно по той или иной причине все они уходили, не оставляя после себя почти ничего в памяти. Эту последнюю дети называли «мадам».

Она была тихая, маленькая и немолодая. Единственной её достопримечательностью была шляпа с громадным бантом, которую нещадно рвал ветер, когда, держа за руку Додика и Мару, мадам спускалась по деревянной лестнице, ведущей с набережной на пляж. Ефремовы поселились у Немецкого Моря в Бланкенберге на модном курорте, где лечилась мама. Время здесь было строго расписано по часам. Основными событиями дня считались: первый завтрак, путешествие на пляж, второй завтрак, прогулка и обед. Обедали обычно в семь часов вечера. Между вторым завтраком и обедом полагался «гутэ», то есть ели что-нибудь вкусное и пили чашку какао. Больше всего Мара любила в это время есть креветки. За ними дети и мадам специально ходили к одному рыбаку. Мара делала это с удовольствием, так как была способна одна съесть целую тарелку креветок.

Выходя к table d`hote[1] или идя на прогулку, всякий раз соответственно переодевались. Переодевали, разумеется, и детей. А к обеду дамы надевали вечерние платья. «Счастье, что хоть не декольтированные, как в других отелях, – говорила мама. – Это не отдых и лечение, а мука. Бесконечные переодевания даже для детей!»

Мара с интересом смотрела на купающихся. Волны были большие и противостоять им очень трудно. Мужчины и дамы держались за руки, входя в воду, а волны, набегая, окатывали их с головой. У всех были большие резиновые шляпы. Купальные костюмы полагались шерстяные. «Мокрые, они не прилипают к телу», – объясняла мама. У дам были, собственно, обыкновенные платья, только короткие, до колен. Под юбку надевались широкие рейтузы, блузка была с пышным рукавчиком и матросским воротником, обшитым тесемкой. Купались в туфлях. «Под костюмы они надевают даже корсеты, – пожимая плечами, говорила мама. – Просто смешно!»

А ещё интереснее были приливы и отливы. Во время приливов море так быстро наступало, что дамы еле успевали, подбирая юбки, убегать от него и уносить свои стулья. Уборщицы поспешно откатывали кабинки к стенке набережной. Видя эти крошечные полосатые домики на колесах, Мара часто думала: «Как было бы замечательно иметь такой домик, для себя! И жить в нем! Она даже спать могла бы в нем, вполне поместилась бы. И окошечко было бы… Домик мог бы, собственно, быть и ниже: взрослым ходить туда совершенно незачем! Хотя папа говорит, что высокие потолки гораздо полезнее для здоровья. Все равно, пусть такой, но только свой, совсем отдельный. Как можно было бы в нем играть!»

На пляже и стулья и кабинки сдавали напрокат, и, когда на время купания мама снимала такой домик, Мара с любопытством и даже каким-то хозяйственным интересом осматривала его внутри.

К вечеру, после отлива, чудесно было гулять на пляже. Твердый песок, как будто утрамбованный, был прекрасной площадкой для игр, и по всему пляжу устанавливали теннисные сетки. Отступая, море оставляло на песке всевозможные раковины, морские звезды и даже настоящий чертов ноготь, который Маре посчастливилось однажды найти.

Отношения с папой постепенно налаживались. Он то и дело брал Мару куда-нибудь с собой, и они серьезно разговаривали о разных вещах. Однажды, во время прогулки они так заговорились, что Мара наткнулась на фонарный столб. Удар был очень сильный и, тотчас на лбу вскочила громадная синяя шишка. Но Мара не заплакала. Она вообще редко плакала. Она всегда удивлялась, когда видела, что дети, падая, начинают плакать. Ведь когда ударишься или уколешься, в общем как-нибудь сделаешь себе больно, можно вскрикнуть, но слезы – это совсем другое. Плачешь не тогда, когда руке или ноге больно, а когда обидно или жалко. Однажды она увидела, как Додик ударился о край стола, налетев на него с размаху лбом, охнул, быстро осмотрелся и, убедившись, что никого вокруг нет, а Мара стоит к нему спиной и старательно застегивает пуговицу туфельки, потер ушибленное место и, вздохнув, поплелся в свой угол.  Она прекрасно поняла тогда, что будь в комнате мама или кто-нибудь другой, или заметь он, что Мара видела, как он ударился, он непременно бы заревел. Больно было бы одинаково в том и другом случае, зачем же тогда плакать? Чтоб доказать, что очень больно, и что нужно пожалеть человека, а не смеяться над ним за его неловкость.

А Маре, наоборот, очень не хотелось, чтобы кто-нибудь её жалел. Пусть лучше смеются; если люди не понимают сами, как это больно, им же хуже, значит, дураки какие-то! А жалеют, вероятно, слабеньких, несчастненьких, а она может вполне сама справиться со своей болью и терпеть сколько угодно. Даже легче, когда никто не трогает! Но, в данном случае, папа принял всяческие меры, чтобы ей помочь. Он прикладывал к шишке намоченный в холодной воде носовой платок, ключ, ножик, монету, словом, длительно хлопотал вокруг Мары, хотя и посмеивался, говоря, что «фонарь от сильного полученного им сотрясения соскочил со столба к ней на лоб!»

Мара не обижалась на эти насмешки, но все же ей было немного досадно, что папа так говорит. Мама, на его месте, конечно, страшно бы испугалась и ничуть бы этого не скрывала, и волновалась бы гораздо больше, чем этого заслуживала шишка, но папа хотел, очевидно, подчеркнуть, что он совершенно не испугался, раз он может так шутить сейчас. Или он хотел доказать Маре, что ничего особенного с ней не произошло, и волноваться ей по данному поводу не стоит? Но ведь она и так не волновалась! Папа разве не видел этого? Он, очевидно, её плохо знал. И то, что папа её плохо знал и поступал так, как может быть правильно было бы поступать с любой другой девочкой, но только не с ней, было ей досадно. Она не хотела останавливаться на этом ни мыслью, ни чувством, чтобы не бросить тени на свои новые отношения с папой, которыми она внутренне гордилась. Тем более, что она чувствовала, что папе нравилось, как она мужественно переносила постигшую её неприятность и «не распускает нюни».

Однако, чтобы прекратить дальнейшие насмешки. Она решила посмеяться самой и, притворно вздохнув, заявила, что «незалеченная здесь шишка вызовет несомненно много беспокойства дома!» «Да, излишние волнения неизбежны», – чуть ухмыльнулся папа.

И эта еле уловимая улыбка, вспыхнувшая и сразу исчезнувшая у него в усах, и немного при этом сощуренные глаза говорили о какой-то мысли, на которую навело его замечание Мары. И то, что он был как будто согласен с Марой, делало Мару в этом вопросе его сообщницей, и хотя ничего определенно плохого не было никем из них сказано, Мара вдруг почувствовала, что чем-то она предала маму и укрепила в папе что-то нехорошее по отношению к маме. Она как будто его поддержала, значит, он сделался ещё сильнее, а мамочка – слабее. И Маре стало не по себе…

Когда они вернулись домой, Мара, наперебой с папой, весело попыталась рассказать все свои приключение с фонарным столбом, и своим оживлением отнять у мамы всякий повод «излишних волнений», и этим не оправдать папиных предположений, и доказать ему, что она ошиблась… Это ей почти удалось, и она немного успокоилась.

27

Когда по каким-то своим делам папа поехал в Остенде, Мара снова сопровождала его. Этот «блестящий европейский курорт» поразил Мару невероятным количеством громадных ослепительных бриллиантов, выставленных в витринах ювелирных магазинов. Они были, конечно, рассчитаны на тех богачей, которые съезжались сюда со всех концов мира.

Оживление царило здесь необычайное. Город готовился к празднику цветов, который так и назывался «fête de fleurs». Все улицы были полны народу. Все смеялись, разговаривали с незнакомыми, осыпали друг друга конфетти. И Мара услышала, как какая-то дама, весело подмигнув папе и бросив в него серпантин, быстро шепнула ему что-то, и со смехом назвала почему-то «mon vieu».

Медленно передвигались по улицам нарядные колесницы, полные цветов. Колесницы были самых причудливых форм. Это были громадные корзины роз, фиалок, васильков, маков, ромашек… Просто глаза разбегались. Среди цветов сидели одетые цветами девушки, и самая красивая из них должны была к концу дня получить приз за красоту!

«Которая из них? – думала Мара, провожая глазами эти необыкновенные колесницы. – И что будет с ней потом, когда все узнают, что она самая красивая?»

28

День рождения Мары совпадал с пребыванием Ефремовых на курорте. Мара была уверена, что непременно будет какой-нибудь подарок. Но что можно было подарить здесь, во время путешествия, «в дороге», она никак не представляла. У всех окружающих были таинственные лица, что подтверждало справедливость её предположения насчет подарка, но что это мог быть за подарок, было действительно интересно. Мадам говорила прямо, что подарок замечательный. Но, когда Мара просила назвать хотя бы основные признаки его, мадам с загадочной улыбкой говорила:

– C’est long, c’est roxyd, c’est petit, c’est jaune, c’est bleu…»[2]– и предлагала угадать.

И Мара окончательно терялась.

Наконец наступил долгожданный день. С волнением Мара надела новое платьице из блестящего сатина «кораллового цвета», и пошла к маме. Мама поцеловала её и застегнула вокруг шеи изящное бирюзовое ожерелье… Мара не знала, как принять этот подарок. Она не понимала, интересно это или нет? Она проходила в нем целый день, на ночь сняла его, подержала в руках, потом бережно уложила в длинную коробочку, обтянутую белым муаром… И забыла о нем.

29

Имея билет «рунд-райза», Ефремовы объездили всю Европу. Но все эти города и страны казались очень похожими и отдельно плохо запоминались. Когда приехали в Берлин (Мара до этого всё слышала: «образцовая чистота в городе!»), она с любопытством стала рассматривать мостовые и панели. Действительно, было чисто, но – ничего особенного. Но что ей понравилось в Берлине – это цветы на балконах во всех домах. И в центре, когда они гуляли по «Unter den Linden», и в рабочих предместьях, когда они ездили за город, везде она видела, что балконы домов были окаймлены ящиками с цветами. Это было чудесно!

В Вене купили Маре зеленое суконное платьице с пестрой вышивкой, в Кёльне – цветную фотографию Кельнского собора под выпуклым стеклом в бронзовой оправе. В Женеве катались по озеру. Вода в нем была поразительно прозрачная. Мара ясно увидела на дне разбитую тарелку, а озеро было очень глубокое! Раз по нему шел настоящий пароход…

Подымались на Mont Salève, подымались очень высоко по электрической железной дороге. Мара первый раз в жизни увидела поезд без паровоза! И тут случилось происшествие. Вдруг все почувствовали запах гари. Поезд остановился, и публике предложили выйти. Выходить предложено было осторожно, так как с двух сторон вагона провода и прикосновение к ним было объявлено «смертельным». Вдоль полотна тянулся густой низкорослый орешник. Очень было обидно, что он был такой низенький. Насколько было бы интереснее, если бы эта внезапная вынужденная остановка произошла бы рядом с дремучим лесом, или каким-нибудь другим необыкновенным местом. Сколько таких необыкновенных мест проезжаешь, когда едешь по железной дороге! Вот, там, казалось бы, жить и жить! Так изумительно все красиво. Ну, если уж не жить, то хоть остановиться на время. Погулять, подышать этой чудесной свежестью леса, прохладой живописных долин, заглянуть в эти очаровательные крошечные домики, которые лепятся по склонам горушек, или пестрят крышами среди густой листвы, окружающих их садов… Но поезд мчится дальше, а когда он останавливается около какой-нибудь станции, всё, что было таким очаровательным, вдруг исчезает. Виднеются аккуратные, ровные и скучные дома, цветники и заборы, ничем решительно не привлекающие к себе. И никогда поезд не останавливался там, где так интересно было бы задержаться…

Есть, наверное, в мире какой-нибудь могущественный богач, который несомненно мог бы приказать, чтобы остановили поезд там, где ему захочется. Но Мара, почему-то, никогда об этом не слышала. Вероятно, этим взрослым богачам даже в голову не приходит, как просто и замечательно можно использовать свою власть… Но теперь, когда сама судьба помогла, и поезд неожиданно остановился, место оказалось какимто «несуразным»: вместо дремучего леса или долины с ручейком и, главное, этих чудесных, почти игрушечных домиков, был простой кустарник на довольно крутом, но ровном подъеме. Кустики были осыпаны лесными орехами, запрятанными в зеленых листьях. Орехи росли попарно и по три штуки. Папа стал рвать их, и дети тотчас последовали его примеру. Мара понимала, что они делают что-то нехорошее: не могут эти рассаженные кустарники быть ничьими. Конечно, комунибудь они принадлежат – значит, она ворует чужие орехи! Но раз папа это делает, стало быть, это можно? Хотя Мара видела, что папа при этом как-то особенно смеялся. Немного неёстественно, точно желая подчеркнуть свою независимость и шаловливость, которая, как всякая шаловливость, есть нарушение правил хорошего поведения, но из-за веселости, которая её вызывает, прощается… И Мара тоже рвала орехи, и улыбалась, и перебегала от куста к кусту, и даже подпрыгивала, как это полагается, когда шалят… Но ни прыгать, ни бегать, ни смеяться ей особенно не хотелось, и она прекрасно видела, что все это делает нарочно и, главное, знала, зачем это делает. Ей гораздо легче и приятнее было бы этого не делать, то есть не подражать папе. Тем более, что никто эти кустики не охранял, значит они были совсем беззащитные, хозяин их, видимо, вполне доверял случайным прихожим и, следовательно, обрывая орехи, они ещё не оправдывали доверия к себе, что было совсем плохо. Выходило, их считали честными людьми, а они поступали как воры. Неполадку быстро наладили, и пассажирам предложили садиться. Папа с карманами, полными орехов, вернулся с детьми в вагон.

30

На Мон Салев был ресторан, где закусили. И потом долго смотрели вниз. У подножья виднелась небольшая, блестящая на солнце, продолговатая лужица, которая оказалась Женевским озером. Это означало, что Мон Салев – очень высокая гора. Здесь, на вершине произошел неприятный случай с Додиком. «От волнения, или от избытка новых впечатлений», но он не успел вовремя попроситься и «наделал в штаны»! Мара не смеялась над ним, хотя ей было трудно представить себе, чтобы происшествие подобного рода могло произойти с ней. Впрочем, мама рассказывала, как однажды, вернувшись с прогулки, трехлетняя Мара остановилась посреди передней и, не сняв шубки и капора, «напустила лужу прямо на паркет»! Мара этого не помнила совершенно, очевидно это произошло даже незаметно для неё, «бессознательно». Но то была простая лужа, тогда как здесь...

Бывало очень, очень редко и другое, что чрезвычайно беспокоило Мару, ибо неизвестно было, как с этим бороться. Ночью, случалось, приснится, что Мара в уборной, и вдруг станет необычайно удобно, и… просыпаешься в мокрой постели. Бывали такие ужасные случаи… Но теперь Мара помнила об этом, и когда начинало сниться такое, она не верила себе, и не верила до тех пор, пока не проснется. Иногда это бывало очень трудно, потому что во сне все, как в жизни, – тогда надо и жизнь проверять, вдруг это снится?! Мара услышала, как однажды тетка сказала: «Я не поверила своим глазам, и только когда ущипнула себя, поняла, что это мне не снится…» Долго Мара щипала себя за руку, направляясь в уборную, и только почувствовав боль, успокаивалась и принималась за дело. Для неё было непереносимо, что «такие вещи» могли происходить с ней непроизвольно, и раз был такой простой способ проверки, она им пользовалась, чтобы победить сон! Мон Салев остался надолго в памяти.

31

Почему-то запомнился Антверпен, какой-то не настоящий, таинственный, точно нарисованный на шершавой бумаге тонким карандашом… Но ни один город не оставил о себе такого неизгладимого живого воспоминания, как Париж! Здесь соприкоснулась Мара с двумя величайшими тайнами, и Париж стал очень близким, родным, как будто жила она там всегда… давно…давно… Маленькие, грязные улочки, громадные площади, шумные бульвары, куча народу… и какие игрушки! Она пошла с папой на детский базар, в пассаж, на Boulevard des Italiens. Мара понимала, что хотеть иметь эти игрушки просто даже глупо. Во-первых, они наверно «безумно дорогие». Во-вторых, куда их девать в гостинице, и потом, как их везти? И потому она ни о чем не просила папу, молчала, но ходила и смотрела, смотрела и запоминала, любуясь всем тем, что она видела, и примеряя каждую вещь к себе.

Все было настоящее, как у больших, но сделано такой величины, как нужно маленьким. Письменный столик с зеленым сукном и ящиками, за который она свободно могла бы сесть, прелестное креслице со спинкой и локотниками, умывальник с маленьким фарфоровым тазом, кувшином и мыльницами, и все, все настоящее, такое, как на самом деле. Это был просто рай, из которого невозможно было уйти… И она думала о тех чудесных полосатых домиках на колесах, там, у моря, и представляла, что бы было, если бы такой домик обставить этой мебелью? Мечта была настолько живая, что казалась действительностью. Мара знала, что где-то… все это есть. А то, что этого нет сейчас у неё, даже неважно. Важно, что это есть. Значит, это возможно, достижимо. Как? Об этом можно будет думать тогда, когда очень захочется. И когда папа спросил её, что ей купить, ей было совершенно все равно: так как все это, настоящее, было сейчас неосуществимо, она выбрала самое маленькое, что она увидела, – пару куколок, мальчика и девочку. Они были такие крошечные, как мизинчик Мары, но одеты были с той же тщательностью, как и самые большие куклы, даже лучше… У них было все решительно, весь костюм полностью, и белье, и волоски, и даже шляпа с пером. Это было просто интересно, не играть с ними, а иметь таких!

Обедали в Париже тоже очень поздно, но спускаясь из номера в ресторан, по крайней мере, специально не переодевались. За отдельной загородочкой был накрыт стол. На столе стояла ваза с фруктами, а между фруктами были положены всякие интересные вещицы «для детей»: шоколадные бомбы с сюрпризами или замысловатой формы коробочки, иногда даже атласные, из которых выскакивал чертенок или мышка, достаточно было надавить на какую-нибудь тайную кнопочку. К обеду непременно подавали вино. Здесь принято было всегда пить во время еды. Детям тоже давали вино, разбавляя его предварительно сельтерской водой, которая, плюясь, вырывалась острой и крепкой струйкой из сифона, когда нажимали хвостик, торчащий из пробки. На сладкое чаще всего подавали в высоких бокалах «coupe de fruits» – это был обыкновенный компот из свежих фруктов, в который тут же за столом, лакей доливал шампанское.

Иногда мама брала с собой детей в магазины, и в Лувре им подарили, как премию за мамины покупки, два громадных воздушных шара, на которых были нарисованы красные петухи. Как только они вышли на улицу, у Додика тотчас же и неизвестно как шар вырвался и улетел. В слезах Додик бросился обратно в магазин. Но там уже, оказалось, каким-то образом знали о постигшем Додика несчастии, и приказчик с улыбкой выносил другой, такой же громадный шар; теперь он обмотал веревочку вокруг пуговицы пальто, что должно было быть надежнее, чем «давать её ребенку в руки»!

Поднимались, конечно, на Эйфелеву башню, с которой все казалось игрушечным, хотя она была гораздо ниже, чем Мон Салев. Внизу предлагали папе купить какие-то картинки и открытки, и маленькую розовую балерину, вырезанную из желатина. Продавец дышал на ладонь, потом клал на неё балерину, и балерина начинала извиваться и поднимать ножки. Это было тоже очень интересно! Каждый день дети ходили с мадам гулять в Тюильри. Там была тысяча всяких развлечений, но самое любимое занятие Мары – это была карусель! Додика сажали в колясочку, а Маре, как большой, разрешали садиться верхом на деревянную лошадку. Когда все места бывали заняты, какой-то немного страшный человек, вроде цыгана, что-то внутри поворачивал, и карусель начинала вертеться, ускоряя движение с каждым поворотом. Этот человек неизменно привлекал внимание Мары. Ей хотелось рассмотреть его очень подробно. Но представить себе, что для этого пришлось бы, например, остаться с ним наедине, она не могла. При этой мысли она передергивалась, и в то же время мучительное любопытство не оставляло её. Она столько слышала о «saltimbanques»[3], о них рассказывалось во многих книжках, которые они читали с мадам. Эти люди воровали маленьких детей, – поэтому, конечно, очень опасно ходить одним по улицам, – и потом приучали их к разным фокусам: кувыркаться, глотать шпаги… Чтобы сделать их тело совсем гибким, его как-то особенно коверкали, ломали детям кости…

Место о том, как заставляли мальчика глотать шпагу, Мара пересчитывала бесчисленное количество раз. В этом было что-то очень страшное и очень мучительное для мальчика. Он весь извивался, но он не мог вырваться от своих мучителей. Цепкие и сильные руки крепко его держали. Мальчик знал, что если он шевельнется, шпага зарежет его. И он раскрывал в ужасе рот, сколько было сил, таращил обезумевшие от страха глаза, а ему медленно, беспощадно медленно проталкивали шпагу в горло все глубже и глубже… и блаженный спазм сводил всё существо Мары. Как это могло быть, чтобы от мучения было так хорошо, Мара не понимала, хотя думала над этим не раз. Но странное наслаждение было настолько захватывающе и неизменно, что всякий раз, когда Мара доходила до этого страшного места, она возвращалась к нему без конца (хотя уже знала его наизусть) и, представляя себе все с предельной ясностью, читала и перечитывала его очень медленно, и не в состоянии была от него оторваться. Отсюда, должно быть, и то любопытство, с которым она наблюдала каждое движение хозяина карусели.

Но как только карусель начинала вертеться, все внимание Мары переносилось на маленькие кольца, прикрепленные металлическими зажимами к наружному кругу карусели. Каждому желающему давалась в руки железная палочка, вделанная в деревянную ручку, очень похожая на машинку для набивания гильз. Задача была в том, чтобы во время движения поймать на эту палочку все кольца. Если это кому-нибудь удавалось, его ловкость тотчас была награждена: в виде премии хозяин выдавал ему длинную конфету «un sucre d’orge». И однажды Мара на свою палочку сняла все кольца!

Когда карусель остановилась, у неё помутнело в глазах от счастья и гордости. Она сошла с лошадки действительно «не чувствуя земли под ногами». Совершенно не верилось, что она, единственная из всех, сумела проявить такую безусловную ловкость. Это произошло внезапно, необъяснимо и, конечно, случайно… Но движение её было такое уверенное и точное, такое смелое, когда, нацелившись, она пронзила палочкой воздушную сердцевинку всей этой вереницы колец, что это показалось необыкновенно легко. Мгновенно и послушно нанизались на палочку кольца. Поймав их, ошеломленная Мара держала волшебную палочку в руке и неслась… куда? Откуда? Зачем? Как долго? Она не понимала. Удача её была настолько необыкновенна и неожиданна, что мысль о предстоящей награде показалась тоже невероятной. Неужели сейчас также естественно и просто ей дадут премию? Она не перешла, а перелетела туда, –у нас, конечно, есть крылья, но мы о них забываем, так редко они нам соответствуют, но когда это случается, крылья откуда-то вырастают. Так и сейчас, Мара не помнила, как она очутилась в середине балагана, в таинственной комнатке этого загадочного и страшного человека.

С предельным равнодушием мрачный хозяин достал грязными пальцами из какой-то очень грязной коробки длинную конфету и передал её Маре, даже не поглядев на неё. Приняв дар за свое искусство, Мара вышла гордая и сосредоточенная, ощущая на себе любопытные взгляды детей, и жадно-вопрошающий глаз Додика. Мара никогда не торопилась съесть то, что ей давали. Она всегда что-то рассчитывала сначала, словом, соображала. Но тут богатство, свалившееся на неё, было так огромно, что позволяло роскошествовать. Не задумываясь ни над чем, Мара приготовилась вкусить от этой чудесной конфеты, как вдруг услышала над собой торопливый голос мадам, безоговорочно заявивший:

– Vous n’allez pas manger cette saleté là, je suppose![4]

Озадаченная Мара подняла глаза. Мадам без малейшего колебания предложила сейчас же отдать эту конфету: «aux enfants pauvres»2, которые стояли здесь в достаточном количестве и смотрели на сказочный приз с безнадежным любопытством.

Требование мадам было настолько определенно и так безмерно далеко от чувств, наполнявших душу Мары, что ей не захотелось сопротивляться. Объяснять все это было невозможно, да и не стоило. Опошленная таким будничным отношением, чудесная конфета потеряла вдруг весь свой смысл, и сразу как-то отделилась от Мары. Больше того, надо было как можно скорее отделаться от неё, чтобы сохранить чистым то новое и таинственное чувство, рожденное пережитой славой, что жило в душе. И, потому, спокойно и без сожаления Мара отдала мадам эту, уже ставшую чужой, конфету, а мадам передала её тут же «бедным детям». В каком-то уголке души Мара, впрочем, усмехнулась: она поймала тоскливый взгляд Додика, проводивший в чей-то рот «такую конфету»!

32

Когда приходилось переходить улицу, и в ожидании этой возможности скапливался народ, ажан поднимал белую палочку, и несметное количество автомобилей, экипажей и извозчичьих карет мгновенно останавливалось. Но как перейти громадную, бескрайнюю Plâce Vandôme? А переходить её приходилось ежедневно, идя на прогулку в Тюильри из маленького Hotel Richmond на Rue Elder, где скромно жили Ефремовы.

Площадь была так велика, что узнать человека, стоящего на другой стороне, было немыслимо, и казалось даже, что и движения по ней никакого не было. И вот, однажды, пройдя середину площади, Мара вдруг заметила быстро мчащийся автомобиль. Автомобиль шел в совершенно неопределенном направлении, зигзагами, точно он сошел с ума. Когда он неожиданно повернул на них, – так показалось Маре, – она в ужасе вырвалась от мадам и шарахнулась в сторону. Мадам с Додиком бросились вперед, и Мара тут же потеряла их из вида. И тогда началось что-то страшное. Автомобиль гонялся за Марой, – куда она, туда и он. В тот момент, когда Маре показалось, что автомобиль на мгновение свернул с пути преследования, она бросилась со всех ног к тротуару, и тут увидела, что он снова настигает её. Она выскочила на тротуар, почувствовав прикосновение металлического крыла машины к своей руке. Мара остановилась. Она слышала невероятно громкий и частый стук рядом. Только через несколько секунд она поняла: это билось её сердце. «Это то, что называется быть «на волосок от смерти», – думала Мара. Как это было непонятно. И будто нарочно. И смерть, смерть была совсем рядом. Конец… Она дрожала, зубы стучали. Она не видела ни перепуганного лица мадам, ни недоуменно хлопающего глазами Додика, то есть нет, она конечно видела все это, но ей было совсем все равно. «На волосок от смерти»… Вот как это бывает, запоминала она всем существом. Чтобы знать.

И легкая, чуть уловимая дымка гордости обволакивала её душу при мысли о том, что она так близко, ощутимо, узнала то таинственное, что далеко не все «большие» испытали за их длинную жизнь!

33

Путешествие продолжалось три месяца. Всюду ездили вместе. Только в Лондон папа поехал один, так как была ужасная качка. Впрочем, на Ла-Манше всегда качает. А мама совсем не переносила качки. Она говорила, что её тошнит от одного вида океанского парохода. Папу никогда не укачивало. Он вообще был очень хладнокровный и спокойный.

«Сильный человек», определяла его про себя Мара, и, отмечая эти свойства отца, потихоньку начинала гордиться им. К тому же, многие подчеркивали все чаще её сходство с отцом, говоря: «папина дочка!» Они, конечно, имели в виду наружность: у неё, как и у папы, были светлые волосы и светлые глаза. Впрочем, на наружность свою Мара по-прежнему обращала мало внимания. Она была уверена, что она некрасива и что ничего примечательного в ней нет. Но, наблюдая за проявлениями отцовского характера, она невольно учитывала их, ища соответственных в своем поведении, или примеряя их на себя.

Случай, который произошел с папой во время его путешествия в Лондон, был действительно достоин внимания. Переход из Па де Кале в Англию длится около двух часов. Папа сидел на палубе парохода и читал газету. Волны были большие, и ветер становился все сильнее. Вдруг, порывом ветра сорвало папину соломенную шляпу и унесло в море. Публика заволновалась, кто-то вскрикнул, и все бросились к перилам, как будто можно было поймать шляпу, которая уже неизвестно куда уплыла. Папа, не сходя с места, спокойно достал из кармана дорожный кепи. Надел его и продолжал читать. Неизвестно, что произвело больше впечатления на окружающих – улетевшая безвозвратно шляпа, или единственно разумный в данном случае поступок папы. Но каким хладнокровием и выдержкой надо было обладать для этого!

Выдержка и самообладание в минуту опасности или общей суеты представлялись Маре признаками настоящего человека, который прежде всего должен быть сильным – разумным, спокойным и сильным!

34

Додик подрастал, и четырехкомнатная квартира на Садовой стала тесной. Вернувшись из-за границы, Ефремовы переехали на Новгородскую улицу и заняли на третьем этаже углового дома шесть комнат с газовым освещением и балконом. Газовое освещение было новинкой, и Мара смотрела с любопытством, как вечером зажигали лампы. У основания каждой лампы была металлическая палочка. С обоих концов её, на тоненьких цепочках висело два кольца. Прежде чем зажечь лампу, полагалось потянуть за то колечко, которое было выше. Маленькое коромысло легко поддавалось движению руки, колечко опускалось, а второе подымалось, – это означало, что газ открыт. Тогда ждали секунду и подносили зажженную спичку к основанию лампы. Сюда, наподобие лампового стекла, ставилась так называемая «рубашечка». Рубашечка была сделана из какой-то очень тоненькой и очень нежной накрахмаленной кисеи. Охватив рубашечку, синий огонек быстро полз по ней кверху, раздавался плотный звучок «пуф!», точно от хлопушки, и становилось светло. Газ горел ровным матовым светом. Чтобы потушить лампу, достаточно было потянуть за то колечко, которое теперь было выше, и опустить его до отказа. И тогда снова раздавался плотный звучок «пуф!», и становилось темно.

Для того чтобы зажигать лампы, нужна была несомненно некоторая сноровка. Рубашечки были очень недолговечные, – погорев некоторое время, они рассыпались в пыль. Но это случалось и от неосторожного прикосновения к ним. Так как газовые лампы висели на потолке, то для удобства их зажигали не спичкой, а при помощи специальной палки. Касаться рубашечки можно было только огнем. Если случалось дотронуться до рубашечки твердым концом палки, рубашечка рассыпалась и приходилось ставить новую. Зажигать лампы Мара, разумеется, не решалась. Да никто ей этого и не предлагал. Но уметь это делать надо было. Мало ли что может случиться в жизни! И Мара, не подавая вида, искоса, но внимательно приглядывалась к тому, как это проделывали взрослые. Тушить же лампы ей иногда приходилось.

Мама постоянно повторяла:

– Смотрите, не оставляйте газ!

Мара слышала, что где-то отравилась газом целая семья, – «не до конца закрыли газ!» – и утром никто не проснулся… И ещё рассказывали, как произошел взрыв и пожар: тоже оставили неприкрытым газ, а кто-то, войдя в комнату, зажег спичку… И, когда Маре приходилось тушить лампу, она, потянув цепочку, не отпускала её даже когда чувствовала, что газ выключен, а держала её ещё минуточку натянутой. Для верности!

А вечером, лежа в постели, если вдруг вспоминала про газ, то тихонько вставала. В детской темно, и только в полуоткрытую дверь падает свет из коридора. В квартире тихо. Мадам читает в столовой. Додик спит. С бьющимся сердцем Мара забиралась на стол и осторожно дергала нижнее колечко, проверяя, опущено ли оно до отказа. После чего тихонько сползала вниз, ныряла под одеяло и, хитро прищурив глаза, удовлетворенно поглядывала на качающуюся цепочку: все в порядке!

35

В конце Новгородской улицы был фруктовый сад, куда детей посылали гулять, говоря, что там «прекрасный воздух». Летом и осенью в беседочках продавали фрукты. Особенно много было слив. Сад назывался «Помологический», сливы – «ренклоды». Мара думала, что сад называется так именно изза слив: по созвучию эти названия казались ей чрезвычайно близкими. Когда Мара слышала или сама говорила «помологический», ей сразу представлялись необычайно сочные желтые сливы. Даже вкус слив, приторно-сладкий, был во рту, когда говорили «помологический». Странно… Оказывается, слово может быть сладким, и даже липким каким-то: когда ешь эти сливы, сок непременно потечет по рукам; руки потом липнут, а вымыть их в саду негде! И вообще этот сад был какой-то скучный, без настоящих высоких деревьев, и без цветов… Другое дело – Парк!

Это был сад с широкими и длинными аллеями, с высокими тенистыми деревьями. Детей там бывало много, особенно на круглых площадках, вокруг которых сплошь стояли скамейки. Здесь дети знакомились друг с другом, играли в разные игры, скакали, бегали и кричали. Но мама не позволяла играть с посторонними:

– Совершенно лишнее, только домой заносить болезни, – говорила она: – Вот только с Олечкой можете играть. Ястребовы всегда в Парке гуляют.

Играть с Олечкой было совсем не интересно. Мара обычно тащила мадам в самые укромные аллеи, где с трудом разыскивали скамейку. Здесь они попадались редко. И Мара задавалась тем же вопросом, что и на железной дороге, когда, без остановки, проезжали все самые красивые места: почему не догадаются поставить скамейки именно там, где так красиво и тихо…

Самым замечательным местом для прогулок были Лазенки, громадный сад, находящийся в конце Уяздовских Аллей. Этот сад окружал Бельведерский дворец, бывшую летнюю резиденцию польских королей. Лазенсковский парк был необычайно живописным. Здесь были старые, развесистые деревья, пруды с лебедями, горы, ветвистые дорожки и мостики. Гуляя, Мара видела, как по специальным аллеям, предназначенным для экипажей и для верховой езды, катились собственные коляски, запряженные хорошими лошадьми. Рядом с кучером, зачастую, сидел ливрейный лакей. Или рысью проносилась веселая кавалькада, или шагом проезжал задумчивый элегантный всадник… Мара провожала их глазами. Это были, несомненно, аристократы, всякие богачи.  Как они жили там, у себя дома?..

Но к сожалению, чаще всего дети гуляли в Помологическом саду или в Парке. Отправляясь гулять, брали с собой в корзиночке завтрак. На коленях расстилалась красная салфеточка и бахромой, и бутерброды надо было есть чрезвычайно аккуратно, а то, если уронишь, – пропал кусочек. С земли ведь есть уже нельзя. Бутерброды запивали сладким холодным чаем, по очереди прихлебывая его из маленького граненого стаканчика. Это было, конечно, интересно – завтракать не дома, не за столом, а в саду… Брали с собой и мяч, и вожжи, и серсо, но дети редко в них играли. И зачем нужно было все это с собой тащить? Додик способен был без конца скакать один, разговаривая сам с собой и жестикулируя. Мара предпочитала слушать мадам, которая читала им маленькие красные книжки с золотым тиснением на обложке, известные под названием Bibliotèque Rose – сочинение Contesse de Ségure[5].

Рассказы читались и перечитывались так много раз подряд, что Мара знала целые куски наизусть. «Ma bonne, ma bonne», s’écria un jour Sophie en accourant dans sa chambre[6][7][8], так, например, начинались «Les malheurs de Sophie»1, целые две страницы которых Мара могла проговорить без запинки.

Мара однажды слышала, как мама сказала:

– По этим книгам только учат детей всяким глупостям, которые, может быть иначе им бы и в голову не пришли!

Но книжек никто не отнял, и детям продолжали их читать. Любимой книгой Мары были «Les enfants des Tuileries»1. Ей особенно был по душе образ скромной девочки Генриэтты: в ответ на бессмысленную заносчивость богатых чванливых детей, основавших «Le club du luxe», где единственной задачей его членов было перещеголять друг друга нарядами и игрушками; она организовала другой клуб – «Le club de la charité»[9], имевший целью заботу о бедных. Каждый из его членов должен был разыскать какую-нибудь нуждающуюся семью или беспомощного калеку, и помогать им, чем мог: приводить в порядок комнату, приносить еду, доставать одежду, лекарства. Благодаря заботе и вниманию детей преображалась постепенно жизнь опекаемых ими бедняков. В этих семьях детей считали ангелами-хранителями, их любили, ждали и провожали с благословением. А дело это наполняло жизнь детей осмысленным содержанием и радовало их. Замечателен был эпилог книги, где говорилось, что председательница клуба «du luxe» Элоиза, – «est morte etouffee dans un corset»[10], а Генриетта, основательница «клуба Милосердия», кончила так, как и следовало ожидать: «Ее милое лицо обрамлено белоснежным убором сестры-монахини». Мара прекрасно знала эти заключительные строчки книги, однако, ждала их всегда с интересом: обстоятельства смерти Элоизы вызывали неизменно смех, а последние слова, относящиеся к Генриетте, столь же неизменно заставляли Мару благостно задумываться.

36

Нельзя было сказать, чтобы у Мары был образцовый порядок в её вещах и особенно в большом ящике комода. Но она всегда помнила, что у неё беспорядок, и думала о том, как будет хорошо, когда она все приберет. От времени до времени она действительно «прибиралась». Много было у неё всякого «хлама», как говорили взрослые, но выбрасывать его Мара не решалась. «Мало ли, когда-нибудь может пригодиться», – думала она, и ограничивалась тем, что сортировала все свои мелочи по коробочкам или по кучкам. Когда все было осмысленно разложено, она испытывала громадное удовлетворение, хотя знала, что от этого её порядка или беспорядка ничего особенно хорошего или дурного ни дня неё, ни для окружающих не проистечет.

Когда Мара была совсем ещё маленькой, рассказывала мама, она не могла видеть, как, сидя вокруг стола, взрослые, покачиваясь на стульях, наклоняли стул вперед так, что задние ножки его оставались в воздухе. Очевидно страх, что передние ножки стула могут легко скользнуть по натертому паркету и сидящий упадет, заставлял Мару подходить сзади и, натягивая на себя изо всех сил стул, ставить его на все четыре ножки. Здесь беспорядок явно грозил обернуться несчастным случаем, и необходимо было водворить порядок, что было вполне возможно. Нищета и болезни представлялись Маре тоже как беспорядок, от которого проистекает что-то очень плохое для людей. Этот беспорядок ей хотелось тоже во что бы то ни стало исправить. Потому с таким интересом и удовольствием она читала и перечитывала «Les enfants des Tuileries». Вот им удалось исправить беспорядок хоть немного, и это уже очень хорошо!

Был в Варшаве ещё один прекрасный сад – Саксонский Сад. Но он был в середине города, и потому воздух здесь не мог быть таким чистым, как в Аллеях. Дети ходили сюда очень редко, только тогда, когда мадам поручались какие-нибудь покупки. Саксонский Сад соприкасался непосредственно с торговой частью города, с улицами, где в основном были еврейские лавчонки, еврейский рынок – «Желязна Брама» и еврейский торговый квартал – «Налевки».

Здесь можно было увидеть маленьких, сгорбленных, щуплых евреев с длинными черными бородами, в широкополых шляпах, котелках или ермолках, в длинных черных пальто, которые называли «лапсердаками». Здесь сновали старые еврейки в закрытых платьях с длинными рукавами, в темнорыжих и черных париках и наколках, в черных кружевных накидках, или пелеринках, отделанных бисером. Были, вероятно, и молодые еврейки, но благодаря этому странному наряду, и особенно парикам, все они казались старыми. Мара слышала, что когда еврейка выходила замуж, ей брили голову, и потому они носили парики. Мальчики ходили здесь тоже в ермолках и в лапсердаках – таких длинных, что они хлопали по ногам, когда мальчики перебегали с места на место. Дети были худые и очень бледные. Девочек Мара никогда не видела. «Прячут их, что ли?..» – думала она с опаской.

Она заметила, что об евреях говорили всегда с какой-то брезгливой гримасой, пожимаясь, и называли их не иначе, как «жиды пархатые». От мадам она тоже слышала: «Oh! Les juifs sont sales, ils sont degoutants!»[11].  Что это значит, вернее, почему это так, Мара не понимала, но зачем-то при этих словах тоже брезгливо пожималась. Проходя через «Налевки», всегда торопились, точно боясь, что грязь, окружающая этих «juifs» прилипнет и испачкает. Мара, крепко держа за руку мадам, с тревожным любопытством разглядывала темные лавчонки и их странных владельцев, единственным свойством которых было то, что они «отвратительно грязные». Ведь говорили: – «sale comme un juif», или «sale comme un cochon»[12]. Так если только в этом дело, неужели нельзя этого исправить?»

Мара мечтала, что если бы у неё была власть, большая власть, как у царя, или хотя бы как у генерала-губернатора, или было бы много, много денег, чтобы её слушали, она в один прекрасный день вывела бы из Налевок всех этих бедных, несчастных евреев и повела бы их в ванную. Она слышала, что евреи боятся воды, – но все равно, их мыли бы осторожно, но всех бы вымыли и одели в чистое белье. А в это время, их квартиры и лавчонки побелили бы и прибрали. И тогда впустили бы евреев обратно. И все пошло бы совсем по-другому. Налевки стали бы чистыми, и евреи стали бы такими же людьми, как все. И хотя в глубине души Маре казалось, что не только в этом было дело, – неужели действительно до неё никому не приходило в голову такое простое средство, как вымыть Налевки, – а что-то есть ещё другое, чего она не знает, что-то нехорошее, что не так легко исправить, и тут она почему-то представляла себе бритые головы замужних евреек, но все-таки при мысли о чистых Налевках точно тяжелый груз спадал с её плеч, и становилось легко и просто жить. Однако, такой власти у Мары не было, порядок среди несчастных было не восстановить, и со вздохом она возвращалась к своей любимой книге, чтобы проследить ещё, и ещё раз, как частица её мечты где-то сбывалась…

Но в книге почему-то все время подчеркивалась какаято особенная доброта Генриетты. Мара не понимала, причем тут доброта? Поведение девочки было совершенно естественным: у неё всего было достаточно, почему не помочь тем, у кого ничего не было? И даже если Генриетта лишала себя чего-нибудь вкусного ради своих бедняков, то лишение это было пустяк по сравнению с положением нищих и с той радостью, которую оно доставляло тем, у кого вкусного ничего никогда не бывало. Это было правильно, и только! Но теплело что-то внутри у Мары и по-особенному освещалось лицо, тогда, когда она доходила до самого конца книги, и представляла себе «милое лицо Генриетты, обрамленное белым монашеским убором». Отсюда начиналась какая-то таинственная прекрасная жизнь, о которой в красной детской книжке ничего не говорилось, но которая, казалось Маре, несомненно должна быть направлена к восстановлению и поддержанию всеобщего, большого порядка в жизни! И от предчувствия возможности такого порядка, который когданибудь непременно будет, входила в душу Мары особенная, радостная тишина.

37

На елку Маре подарили маленький глобус. Она часто видела в писчебумажных магазинах блестящие зеленовато-голубые шары с розовыми пятнами. Она знала, что это «глобусы», но о том, что это такое глобус, она никогда не думала.

  • Получи нашу грешную планету, на которой мы с тобой имели честь родиться, – сказал папа.

Мара привыкла, что в словах папы бывает часто какой-то скрытый смысл, который ей не всегда понятен. Не желая попасться впросак, она ограничилась только тем, что поблагодарила за подарок, и стала рассматривать глобус.

  • Вот пять частей света, – продолжал папа. – Европу ты летом уже видела, – обвел он пальцем треть одного розового пятна, – осталось побывать в Азии, – обвел он пальцем оставшиеся две трети того же пятна, в Африке, – показал он другое пятно, в Америке, – провел он пальцем по продолговатому пятну, – и в Австралии, – ткнул он пальцем в совсем маленькое пятнышко, – вот и весь мир, доступный нашему обозрению. И вертимся мы с нашей планетой испокон веков и до скончания века!

Папа скользнул пальцем по глобусу, и тот быстро стал вращаться вокруг своей оси. Мара следила за вращением глобуса и решительно ничего не понимала в папиных словах. Как это «вертимся», он шутит, конечно. На всякий случай, она прижала ноги к полу, и тотчас почувствовала, как крепко и устойчиво стоит на месте.

  • А вот и Варшава, сказал папа, остановив вращение гло-буса и всматриваясь в какую-то точку. – Однако, – усмехнулся он и взял из пепельницы спичку, – здесь, оказывается, обозначены только столицы живых государств, а Варшава отсутствует. Но, все равно, смотри: вот этот язычок – это Привисленский Край, а здесь, приблизительно, должна быть Варшава.

Мара вглядывалась в точку, куда упирался конец спички, и старалась запомнить это место.

  • А разве есть «мертвые государства»? – выдавила она, на-конец, из себя единственный естественный вопрос в ответ на слова папы.
  • Есть, – ответил папа, – это государства, которые покоре-ны более сильным соседом. Народ-то живой, он продолжает существовать, конечно, но управляет им другое государство. Вот и знаменитое наше «Крулевство Польске» стало в один прекрасный день русской провинцией, Привислинским Краем, а бывшая его столица, Варшава, совсем не помечена на этом русском глобусе. А вот Петербург, Берлин, Париж – обозначены. Пока!.. – ухмыльнулся папа.
  • Почему «пока»?
  • Может наступить день, и наступит вероятно, когда ка-кое-нибудь из этих государств окрепнет настолько по сравнению с соседом, что найдет возможным его скушать, и гордое имя его столицы вовсе не начертать на своем глобусе. Таков закон жизни – сильный пожирает слабого.

Мара слушала с серьезным видом. Она тем более старалась придать себе важное выражение лица, что заметила любопытный взгляд Додика. Он возился в углу с новым паровозом, но последние слова папы чем-то его поразили. Он прекратил возню и, смотря на папу, тихонько повторял: «сильный пожирает слабого, сильный пожирает слабого…», пока не почувствовал на себе насмешливого взгляда Мары. Не дождавшись очередного замечания с её стороны, он разбежался и, прыгнув на неё, взвизгнул:

  • Сильный пожирает слабого!

Мара вздрогнула, но, резко поведя плечом, вывернулась и процедила:

  • Единственное, что понял!

Додик хихикнул:

  • А все-таки испугалась?!

И вприпрыжку вернулся к оставленному паровозику.

38

За углом, в двух шагах от дома, где жили Ефремовы, был Венский вокзал, откуда поезда отправлялись за границу. И день, и ночь доносились гудки и свистки паровозов, и както по-особенному тревожили душу. Звонкие голоса уходящих поездов особенно волновали в теплые весенние вечера, когда двери на балкон оставались долго открытыми, и над домами далеко-далеко простиралось нежное, чистое небо. Мара стояла, прислонясь к притолоке, и смотрела вперед, туда, наверх… Она ни о чем определенном не думала, и не мечтала. Она ощущала свое привычное одиночество и привычную тоску. Но ей не было скучно одной. Грусть её была почти радостная. И войди сейчас кто-нибудь из домашних в комнату и заговори с ней, ей было бы, пожалуй, досадно, что её необыкновенное состояние нарушено… Впрочем, если бы, не нарушая, его просто заметили и отметили, Мара не возражала бы. Ведь задумчивость почти всегда скрывает интересную внутреннюю жизнь, а наличие такой жизни могло бы только

поднять её в глаза окружающих, сделать загадочной, необыкновенной…

И если её тяготило, когда она чувствовала, что бегает, прыгает и машет руками нарочно, чтобы не отставать от других детей, а ей самой этого совершенно не хочется, потому что она этого не умеет, и получалось все это фальшиво и не весело, то состояние тихой задумчивости ей нравилось, и она всячески его подчеркивала, не смущаясь некоторой нарочитостью, которую она подчас при этом допускала. В таких случаях она проскальзывала обратно в детскую, тихая, обособленная, гордая своей тайной, и даже чуть-чуть улыбающаяся. Додик несомненно заметит, что она «какая-то другая…», а может и мадам проводит её недоумевающим взглядом. В детской обычно уже горел свет, и Додик копался в своем углу, где стояла большая корзина с игрушками, – справа был его угол, слева – угол Мары, их разделял комод, поставленный в простенок между окнами.

Заслышав шаги Мары, какие-то особенно тихие, Додик сразу поднимал глаза, но Мара даже не смотрела на него и шествовала «с видом принцессы»…

  • Ну и пусть важничает, что-то уже придумала и задается! – демонстративно отворачивался от неё Додик: у нового паровозика стало слетать колесо, и необходимо было как можно скорее закрепить его. Причем надо было делать это незаметно, а то не миновать какого-нибудь неприятного реприманда, вроде: «скоро, однако, паровозик изуродовал!»

Не обращая ни на кого внимания, Мара проходила в свой угол. Сняв с комода маленький глобус, она легонько подталкивала его и следила за вращением. Теперь она уже знала (это объяснила ей мадам), что Земля – шар, и вращается вокруг своей оси и, кроме того, одновременно вращается вокруг Солнца, но что мы ни чувствуем этого, потому что, по сравнению с нами, Земля громадная. Мара вспоминала прошлое лето, которое целиком понадобилось, чтобы объездить крохотное розовое пятно, называемое Европой! Она щурила глаза, силясь представить себе необъятные пространства Земли такими, какими они были на самом деле и, глубоко вздохнув, ставила глобус на место, пока наконец мадам не окликала её:

  • Mais, quávez vous donc ma petite?
  • Rien, madame… – отвечала тихо Мара.
  • Des secrets de polichinelle[13], – фыркал Додик. Он прекрасно знал, что так называются те секреты, которые знают все, и что острота его в данном случае совершенно не к месту, но он хотел чем-нибудь поддеть Мару, а это выражение было в меру вежливое, но все же обидное.

Мара, ничего не отвечая, равнодушно пожимала плечами. Это становилось просто интересно…

–Voulez vous que je vous lise quelque chose?[14] – ласково спрашивала мадам.

Мара, также ласково, благодарила, и смиренно садилась за стол. Тут же она ловила на себе уже откровенно любопытный взгляд Додика. Цель была достигнута. Оставив в полном недоумении Додика и мадам, Мара с удовольствием принималась слушать чтение.

39

Свистки и гудки паровозов волновали и Додика, но совсем по-другому. Он пристрастился к поездам и самым любимым его занятием стала прогулка на вокзал. Он способен был часами стоять и смотреть на пыхтевший паровоз и, тут же, входя в азарт, начинал подражать ему, фыркая и ритмически двигая руками, наподобие поршней. Сопровождал его обычно, во время этих прогулок, Козачук, один из папиных фельдшеров, исполняющий обязанности курьера и разносивший пакеты. На новой квартире его поселили в узенькой комнатке, возле кухни. Козачук не только гулял с Додиком, но выполнял и другие поручения по хозяйству. Он был красив и приветлив и всегда несколько щеголевато одет. В праздничные дни он позволял себе повязывать яркие галстуки. Он держался с большим достоинством, был вежливым и вполне грамотным. Детям доставляло особое удовольствие забраться к нему в комнату и проводить здесь вечерние часы. Это случалось редко, только когда взрослые уходили, а гувернантка почему-либо отсутствовала. Забравшись с ногами на стул и полулежа на столе, дети следили за тем, как рисовал Козачук. Он показывал им, например, всевозможные росчерки. Росчерки были с тысячью загогулин и завитков, и дети изумлялись его умению так затейливо и интересно «расписываться». Тогда же они узнали, что зовут его Степаном Акимовичем. Но это имя и отчество, которое Козачук так лихо подмахивал и которым, казалось, щеголял так же, как и своим цветистым галстуком, дети, запомнив, никак не приписывали ему в остальных случаях жизни. Там – он был просто Козачук. Так обращались к нему папа и мама, так звали его Додик и Мара.

Черные волосы, резкие черты лица, решительные движения и размашистый почерк Козачука импонировали Маре. Искоса приглядываясь к нему и поджимая губы, она прикидывала про себя: сильный человек? Иногда ей очень хотелось назвать его по имени и отчеству, так, как называли друг друга взрослые. Но тут же она чувствовала все несоответствие такого обращения к Козачуку, хотя и не понимала причины этого несоответствия: ей становилось почему-то неловко, и не выговорить было подобного сочетания слов. Однажды, все же преодолев трудность, она сказала при маме с предельным внешним равнодушием, что они пойдут куда-то «со Степаном Акимовичем!»

  • С кем? – мама посмотрела на неё очень внимательно, даже чуть собрав складочки на лбу и, видимо, решительно не понимания, о ком может идти речь.
  • Со Степаном Акимовичем, – повторила Мара. – Так зо-вут Козачука.
  • Что ещё за глупости, откуда это?! – мама распустила складочки на лбу.
  • Он нам сказал. Это его имя и отчество, – продолжала Мара менее решительно.
  • А-а! – пренебрежительно пожала плечами мама. По-том, точно мгновенно что-то сообразив, опять посмотрела на Мару. – Вообще, чем вы там занимаетесь с Козачуком?
  • Он рисует нам, пишет разные росчерки, рассказывает, – торопилась Мара предупредить почти ещё неуловимую, но несомненно надвигающуюся неприятность: хотя сидеть вечерами в комнате Козачука было очень интересно, но Мара чувствовала в глубине души, что в этом было что-то не совсем то, что надо…

Какие-то смешки были у него в глазах, даже когда он говорил деловито, серьезно, смешки нехорошие, грязноватые… Он о чем-то таком думал в это время, что словами определить Мара, конечно, не могла, но что она ясно ощущала. Это её коробило, но все-таки, почему-то, было интересно. Так, недавно, рисуя им женскую фигуру, он сказал, что «некоторую часть тела называют ягодицами, а грубые люди говорят просто ж…, тогда как гораздо приличнее и вернее сказать котлетины». Ничего особенного, как будто, не было в этих словах. Все было просто и, казалось, очень разумно, а между тем Мара твердо знала, что здесь есть что-то гадкое. Но что, что? Больше того, она была уверена, что при маме Козачук никогда не стал бы так говорить, и рисовать это…

  • Вообще было бы полезнее читать с мадам, чем рас-сматривать рисунки Козачука, – сказала мама, и чем-то занялась.

«Может, забудет» – подумала Мара и, послушно ответив на голос мадам, отправилась в детскую.

40 – Ой! Что это?!

Мара выскочила на балкон и замерла. Додик хлопал в ладоши и скакал, как бес, неистово хохоча. Зрелище было невероятно странное: две небольшие собачки, как-то крепко сцепившись задними ногами, дергались взад и вперед на глазах все растущей толпы уличных мальчишек. Мальчишки гикали, прыгали, улюлюкали. Сбегались дворники с метлами, били собачек, а они, бедные, как сцепились, так, вероятно, не могли никак расцепиться.

  • Зачем они бьют их? – у Мары сжалось и защекотало что-то внутри.

Но она поняла сразу, что все эти уличные мальчишки прекрасно знают, что происходит, иначе они не скакали бы так и не радовались, и что что-то непременно происходит, но что, она не знает. Правда, скакал и Додик. Но ему просто нравился шум и то, что колотят собак.

  • Vous n’avez pas besoin de voir tout cela…[15]– выскочила мадам, и увела детей в детскую.

Дверь на балкон закрыли, но Мара успела заметить, что собачки, как ни в чем не бывало, разбежались, и мальчишки тотчас стихли и стали расходиться.

  • Mais qu’est ce qui s’est donc passé? – настаивала Мара.
  • Ces saletés la ne doivent nullement vous intérésser, ma petite…[16] – и мадам раскрыла книгу.

 «Saletés», – подумала Мара. – Почему «saletés»? Значит, здесь есть что-то оттуда!

Было два таинственных мира – один где-то высоко, и от соприкосновения с ним делалось на душе покойно и радостно, и другой – стыдный, где-то совсем рядом с нами. Когда взрослые заговаривали о чем-нибудь, имевшем отношение к «стыдному миру», это сразу чувствовалось и даже было видно. Сначала говорили просто, потом оживлялись, потом в глазах загорался смешок, особенный, совсем не похожий на тот, которым обыкновенно смеются, когда смешно, а похожий на смешок у Козачука, когда он говорит, что приличнее называть ягодицы «котлетинами», потом этот смешок перебегал на губы, и губы как-то особенно кривились, и потом, когда Мара была маленькая, переходили на французский язык, а теперь, немного помолчав и посмотрев на неё, оглядывали комнату, точно что-то искали, хотя Мара прекрасно знала, что ничего не искали, а просто «делали вид», и говорили:

  • Деточка, принеси мне, пожалуйста, у меня на туалете, кажется, лежит мой носовой платок… – а гостья, в это время с нетерпением глядя на Мару, ждала, когда же она выйдет!

А то, ещё проще:

  • Марьинька, иди к мадам, ну, что тебе сидеть с нами, ведь совсем не интересно!..

Значит, сейчас будут говорить об этом! И всякое новое явление, в котором было что-то от этого, Мара сразу определяла и тотчас выносила в особый стыдный мир, где жили уже «смешки», «котлетины» и «собачки».

41

Туда же, очень скоро пришлось отнести ещё одно, совершенно объяснимое, но, видимо, грустное, явление.

Новгородская улица была совсем тихая улица, хотя и «в двух шагах от центра», и вечером очень слабо освещена. Отсвет двух красных стеклянных шаров в окнах угловой аптеки придавал ей ещё более таинственный вид. В вечерние часы, возвращаясь домой с мадам или мамой и идя с ними чинно за руку, Мара всякий раз замечала, как три дамы с очень накрашенными лицами, нарядные, скорее даже как-то нарочито разодетые, но совсем не веселые, а, пожалуй, озабоченные чем-то, ходили взад и вперед на углу, где была аптека с красными шарами. Они огибали угол, исчезали в темноте, потом возвращались обратно. Когда однажды мама зашла в аптеку, Мара, стоя у стеклянной двери, решила понаблюдать за ними. Она успела проследить, что они несколько раз прошли взад и вперед. Ходили они порознь, но были, вероятно, знакомы друг с другом, потому что иногда, проходя и встречаясь, одна другой что-то говорила, даже останавливалась на минуту, но потом опять принималась ходить. Мара хорошо знала их в лицо. Одна была полная, в большой шляпе и боа из страусовых перьев. Другая в темном костюме и небольшой шляпе, и очень худая; глубокие коричневые круги под глазами говорили о том, что она больна, и потому особенно было заметно, что она накрашена. И третья – совсем молоденькая, розовенькая, в ярко-зеленом пальто.  Маре очень жаль было ту, бледную и наверно чахоточную, которая хуже всех была одета. Встречаясь, Мара смотрела на них, не сводя глаз, и ей казалось, что и они уже знают её. И так хотелось заговорить с ними, чтобы услышать их голос!

  • Зачем они ходят так весь вечер? – спросила она маму.
  • Флендры! – ответила мама.

«Флендры» – варшавское слово. Оно означало пустых женщин, у которых один вздор на уме, но в то же время непременно гадких, нехороших женщин. А эти?.. Правда, Мара заметила, что когда однажды они остановились, одна у другой прикурила. Мара слышала, как папа употреблял слово «шляться», когда хотел подчеркнуть, что кто-нибудь без толку куда-нибудь ходит. И Мара назвала их «шляйками». Проходя мимо них в другой раз с мадам, Мара, в надежде получить какое-нибудь разъяснение, замедлила шаги и, переведя глаза с одной из них на мадам, спросила:

  • Pourquoi sont-elles toujours ici?
  • Elles font leurs cent pas, ces pauvres filles, – вздохнула ма-дам.
  • Pourquoi faire?
  • Vous aurez encore le temps d’apprendre ces choses tristes, ma petite…1

«Зачем, зачем они ходят?» – мучилась Мара. И хотя мадам ответила ей без всяких «смешков», даже с грустью, но ответила как-то непонятно. «Это не для детей», – вспомнила Мара восклицание тети Нади, когда та заметила, что Мара смотрит обложку французской книжки, которая лежала на столике у бабушки в гостиной.

  • А я только картинки смотрю…
  • Вот картинки и не подходящие… – и знакомый смешок в глазах Нади подсказал Маре, что книжка «об этом».

«Не подходящие», «не для детей»… что это значит? На обложке была нарисована дама в сорочке, обшитой кружевами, одна нога была босая, другая подогнута, и на неё дама натягивала чулок, а в зеркале туалета, около которого она сидела, отражалось улыбающееся мужское лицо с пышными

1  – Почему они постоянно здесь ходят?

  • «Прогуливаются», несчастные.
  • Для чего?
  • Успеете ещё узнать все эти грустные вещи, деточка..

черными усами. Почему детям нельзя смотреть на «такие картинки», а взрослым можно? Достаточно будет вырасти, чтобы все эти вещи стали понятными, то есть она узнает, и что было тогда с собачками, и зачем ходят около аптеки «шляйки», и про картинки, и последнее, что было самое важное, – почему у Казачука и у тети Нади появляется один и тот же озорной, но совсем не веселый смешок в глазах, когда они говорят или думают «об этом». Потому, наверно, что им стыдно… Конечно же. Они делают что-то гадкое, чего не следует, а смешком показывают, что шалят, для того, чтобы это гадкое казалось простой шалостью, и простилось бы, как тогда, когда папа рвал орехи. А кем простилось?

И, понимая, что додумать сейчас, одна, она все равно этого не сможет, Мара отнесла и «шляек» за черту, в таинственный, близкий, стыдный мир, в который она непременно попадет со временем, и непременно тогда все узнает. Когда? Когда вырастет.

42

Попала она в него скорее, чем думала, но ничего не узнала и не поняла. В папином кабинете стояло большое трюмо в раме черного резного дерева. Перед трюмо, на кресле, отодвинутом от письменного стола, сидел немолодой, довольно полный человек. Круглая его спина, складка жира на затылке, и плешь, слегка прикрытая редкими темными волосами, отражались в зеркале. Поблескивая стеклами пенсне, от которого шла тонкая золотая цепочка к петлице его пиджака, он смотрел в лицо Мары неприятными черными глазами, и держал её руку в своей большой, мясистой руке. На руке росли волосы, а в жирный мизинец было вдавлено золотое кольцо с тусклым бриллиантом. Это был доктор. Он что-то говорил тихим, вкрадчивым голосом, задавая вопросы, которых Мара не понимала, и зачем-то убеждал её говорить правду.  «…Как он снимает это кольцо? Ведь оно прямо впивается в тело, с обеих сторон его целые горбинки мяса, а под ним, наверное, красная глубокая борозда, нет, вмятина – раздумывала Мара. Она скользнула взглядом с мизинца на жилет. Живот у доктора был толстый, и жилет черный в белые крапинки собирался на нем складками, на которых покойно лежала золотая цепь. А в карманчике большие часы с крышкой, тоже, конечно, золотые… Что он от меня хочет, и когда это кончится? Мара давно томилась, тяготясь больше всего прикосновением тяжелой, волосатой руки доктора.

  • Ведь мы заботимся о твоей же пользе, девочка. Видишь, какая ты бледная. А все оттого, что ты ручками шалишь. Ну, скажи мне, когда ты ложишься спать или когда просыпаешься, где ты держишь ручки? Под одеялом? И шалишь ими?!

Мара подняла на доктора глаза, полные недоумения.

  • Не притворяйся, девочка, ведь я знаю, что это так! Дети, у которых под глазами такие синяки, непременно занимаются этими делами. Ведь это же тебе приятно, скажи?
  • Какими делами? – проговорила, наконец, Мара.

Доктор начал раздражаться и, слегка стиснув, отпустил её руку.

  • От меня ты все равно ничего не скроешь, я и так все знаю, и ты мне говоришь неправду.
  • Я никогда не говорю неправду! – ответила Мара, окон-чательно ничего не понимая, и ощущая к этому человеку просто отвращение.
  • Ну, что ж, раз нам с тобой не столковаться, придется говорить с папой и мамой…

Мара вышла из кабинета. В голове был туман, а внутри – очень гадко. В детской Мара увидела Додика. Он сидел както сгорбившись и уставившись в окно своими громадными глазищами. Мара вспомнила, что до неё водили в кабинет Додика.

  • Что он тебе говорил, этот доктор? – спросила Мара.

Додик медленно перевел на неё глаза, но, ничего не сказав, отвернулся и снова уставился в окно.

  • Просто глупости какие-то… – продолжала Мара, – я даже ничего не поняла.

В передней раздались голоса: это папа с мамой провожали доктора. Парадная дверь захлопнулась. Выждав время, когда мама прошла в спальню, Мара побежала к ней.

  • Мамочка, что он говорил, этот доктор? Просто какие-то глупости? – повторила она, уверенная в поддержке мамы.
  • Никаких глупостей он не говорил, – сказала мама, – вы-глядите вы оба отвратительно, бледные, зеленые, вечно синяки под глазами. Вот доктор и говорит, что вы занимаетесь гадостями!
  • Мамочка! Какими гадостями? – воскликнула Мара с та-ким искренним возмущением, что вызвала у мамы невольную улыбку. – Он ещё сказал, что я говорю неправду. Просто дурак какой-то!
  • Мара! – остановила её мама. – Как ты говоришь! Он старше тебя по крайней мере в шесть раз и, кроме того, известный доктор… Очень хорошо, если вы бессознательно, во сне, делаете гадости, тем легче будет вас отучить.

С этого дня, каждый вечер, перед сном детям стали надевать на шею узкую тесемку, концы которой браслетом охватывали кисти рук. Хлястик наподобие ошейника и браслеты закрепляли большими английскими булавками. Утром это орудие пытки снимали, тесемку свертывали, закалывали в неё все три булавки и клали под подушку. Мара медленно расправляла затекшие руки, блаженно потягивалась и растирала красно-белые рубцы на сгибе локтя. Впрочем, и до всяких «тесемок», она никогда не занималась «гадостями». Теперь уж она понимала, что под этим подразумевалось. Зачем? Какой смысл в этом? Она была очень брезглива. Она никогда не ковыряла пальцем даже во рту или в носу, и удивлялась, как могли это делать другие дети, простые дети, конечно. У них были дурные манеры, их не воспитывали, это понятно… Но все же и независимо от манер, зачем руками лазить в рот или в нос, когда есть зубная щетка и носовой платок. Правда, иногда может попасть что-нибудь между зубами, и хочется сразу это вытащить, или корочка в носу присохнет и зачешется нос. Тогда это ещё как-то объяснимо. Но зачем руками лазать «туда» – вот это совершенно непонятно. Впрочем, раз мама говорит, что это бывает бессознательно во сне и что это вредно, тогда пусть уж лучше надевают эти отвратительные тесемки! Ведь бессознательно можно и намочить постель… Но тогда человеку снится, что он в уборной, и он может проснуться. А здесь ничего ведь такого не снится. Как же узнать, что «делаешь гадость»?..

 

[1] Табльдот – обеденный стол с общим меню в ресторанах, пансионах, курортных столовых.

[2] Это длинное, это круглое, это маленькое, это желтое, это голубое…

[3] Бродячие акробаты

[4] Надеюсь, вы не собираетесь есть эту гадость?   2Бедным детям

[5] «Розовая Библиотека» графини де Сегюр.

[6] «Няня, няня», – закричала однажды Соня, вбегая в комнату.

[7] «Злоключения Сони».

[8] «Дети из Тюильри».

[9] «Клуб Роскоши» – «Клуб Милосердия».

[10] Умерла от удушья, затянутая в корсет.

[11]  «О, евреи грязные, они отвратительны».

[12] «Грязный, как еврей. Грязный, как свинья».

[13]  – Что с вами, деточка?

– Ничего, мадам.

– Секреты Полишинеля!

[14] Хотите, я вам что-нибудь почитаю?

[15] – Вам незачем видеть все это!

[16] – Но что случилось?

 – Эти пакости ни в какой мере не должны вас интересовать, деточка.

 



Произошла ошибка :(

Уважаемый пользователь, произошла непредвиденная ошибка. Попробуйте перезагрузить страницу и повторить свои действия.

Если ошибка повторится, сообщите об этом в службу технической поддержки данного ресурса.

Спасибо!



Вы можете отправить нам сообщение об ошибке по электронной почте:

support@ergosolo.ru

Вы можете получить оперативную помощь, позвонив нам по телефону:

8 (495) 995-82-95





Устаревший браузер

Внимание!

Для корректной и безопасной работы ресурса необходимо иметь более современную версию браузера.

Пожалуйста, обновите ваш браузер или воспользуйтесь одним из предложенных ниже вариантов: