Как удивительно все-таки устроен человек, — сказала мне вчера Ф. Г. — Проходят годы, и, если судьбой ему предназначена долгая жизнь, он начинает терять близких. В юности потеря воспринимается катастрофой, концом света, в зрелости — ударом, который надо перенести, в старости — я имею право судить и об этом возрасте — чувство остроты потери притупляется: это сама природа приучает к мысли о конечности жизни. Вам это не понять. А если и поймете, то абстрактно, вообще. Вы еще в потоке бегущих, и этот поток не дает вам ступить в сторону, увлекает за собой, да вы и сами не хотите отстать от него. И я ведь тоже!
Хотя казалось бы: теряю людей, которых хорошо знала, с которыми работала, дружила, была близка, вижу, чувствую, как все меньше сверстников остается рядом, — так надо перестать суетиться. А я опять хлопочу о новой роли, и «Сэвидж» беспокоит меня, и под подбородком в последний раз так натянули кожу, что я в первом акте рта не могла раскрыть и в антракте устроила скандал! Зачем? Не надо, говорят, тратить бесценные нервные клетки, которых у нас, оказывается, так много, что я не понимаю, что с ними еще делать?!
И вот, несмотря на нескончаемость этого потока, в котором каждому отпущено свое место и время, вдруг возникает ощущение пустоты. Безграничной. И если бы не память о тех, кто ушел, можно было бы сойти с ума.
Я чаше всего вспоминаю Павлу Леонтьевну и Ахматову. Нет, вру — не вспоминаю, это совсем другое, я же не васнецовская Аленушка. Они постоянно со мной. Беру Костомарова — и сразу Анна Андреевна. Она пришла ко мне, а я не могла оторваться от книги.
— Что вы читаете, Фаина?
— Переписку Курбского с Иваном Грозным. Это так интересно! — выпалила я с восторгом.
— Как это похоже на вас, — улыбнулась она грустно. Она не раз повторяла мне:
— Вам одиннадцать лет и двенадцати никогда не будет, не надейтесь!
А однажды вдруг добавила:
— А Боренька еще моложе, ему четыре года. Это она о Борисе Пастернаке…
После договора с ВТО я увидел, как на столике Ф. Г. снова появились большие, как из амбарной книги, листы в линеечку, исписанные ее размашистым почерком. Чтобы не спугнуть, я сделал вид, что не заметил их. Но Ф. Г. не допустила такого небрежения.
— Вы что ж, не замечаете новоявленную Мурашкину?! Испугались, что и вас замучаю своим чтением?! — И уже почти серьезно: — Боюсь, ничего из меня не выйдет. И в космосе меня Терешкова опередила, и Кочетов в литературе… Впрочем, прочтите вот это. А лучше и перепишите, а то я, неровен час, спущу все это в сортир, жалко все-таки…
Вот эта очередная попытка Раневской стать мемуаристкой:
«Читала однажды Ахматовой Бабеля, она восхищалась им, потом сказала:
— Гений он. А вы — заодно.
После ее рассказа, как внучатый племянник писателя Гаршина предложил ей стать его женой, я ей сказала:
Как она смеялась!
Ее, величественную, гордую, всегда мне было жаль. Когда же появилось постановление, я помчалась к ней.
Открыла дверь Анна Андреевна. Я испугалась ее бледности, синих губ. В доме было пусто. Пунинская родня сбежала. Молчали мы обе. Хотела напоить ее чаем — отказалась. В доме не было ничего съестного. Я помчалась в лавку, купила что-то нужное, хотела ее кормить. Она лежала, ее знобило. Есть отказалась.
Это день ее и моей муки за нее и страха за нее. А потом стала ее выводить на улицу, и только через много дней она вдруг сказала:
— Зачем великой моей стране, изгнавшей Гитлера со всей его техникой, понадобилось пройтись всеми танками по грудной клетке одной больной старухи?
Я запомнила эти точные ее слова.
Она так изумительна была во всем, что говорила, что писала. Проклинаю себя за то, что не записывала все, что от нее слышала, что узнала!»