Пускай сойду я в мрачный дол,
где ночь кругом,
Где тьма кругом, -
Во тьме я солнце бы нашел
С тобой вдвоем…
Роберт БЕРНС
Если жизни тупое лезвие
Причиняет острую боль,
Дай мне музыку, дай поэзию
Философию и алкоголь.
Я не знаю другой гармонии
В неразгаданном мире этом,
Кроме хмеля Шестой симфонии,
Кроме яда в стихах поэта,
Кроме трезвости категорий,
Кроме мыслей об антимире,
Кроме стопки, выпитой с горя
У кого-то на частной квартире…
Трудно представить, сколько мегабайтов информации (которая сейчас оказалась бы ох как нужной) пронеслись, скажем, за полвека в моем сознании, не запечатлев в конечном счете на флэшках памяти ничего, кроме «ярлыков»: да, что-то было… И сплыло. А вот это стихотворение – нет, не сплыло. Потому что связано, выражусь высокопарно, с новой эрой моего существования. Как бы частное, сугубо личное благовестие.
…Это было не один раз. Я просыпался от беспокойного и в то же время требовательного взгляда.
- Что?
- Я опять испугалась: а если бы мы с тобой не встретились?!
И было совершенно ясно – в этом был бы виноват я. Как, впрочем, все равно виноват в том, что наша встреча не была железно предопределена и оказалась зависимой от каких-то глупых, необязательных, легкомысленных (вот именно) обстоятельств. Вообще, чем этот человек столько лет занимался вместо первейшей в жизни заботы – обеспечить судьбоносное рандеву?..
Да уж, легкомыслия в этом сюжете хоть отбавляй.
Вернемся к стиху. К сожалению, тут не обойтись без предисловий.
Поступив в университет, я классно учился только один, первый семестр – из боязни оказаться несостоятельным студентом. А сдав первую сессию, недавний пацан из скромного, не слишком просвещенного барачного уральского городка распустил вожжи, в которых до тех пор держал себя.
Вот свидетельство тому. (Я, старый журналист еще той школы, стараюсь писать этот мемуар, честно напрягая память, но все же хочу иметь в основании хоть какие-нибудь «письменные источники». Память божится: все, что в ней записано, чистейшая правда. А я уличаю: вот видишь – конверт, на нем штемпель с датой, и она почти на полтора года отличается от той, какую только что выдало воспоминание – с природными и прочими подробностями. Так что я обложился бумагами – от кучи раздобытых писем до трудовых книжек, удостоверений и пропусков в лечебные учреждения.) Так вот, мой персонаж (то есть я) писал своей знакомой девушке: «А вообще я живу свободно, читаю художественную литературу, изредка хожу на лекции. Над собой работать не в состоянии и никак не могу заставить себя работать вообще над чем-нибудь. Если в первом полугодии меня подгонял страх перед первыми экзаменами, то теперь меня вообще ничего не подгоняет. Чувствую, что так жить человеку не полагается, но, тем не менее, покуда не окажусь перед какой-нибудь грозящей катастрофой, вряд ли сумею взяться за дело. Таков мой организм, то бишь характер».
Примерно в то же время моя мама мне писала: «Большой организованностью ты никогда не отличался, а упорства у тебя хоть отбавляй, вот я и боюсь, что ты не сможешь должным образом организовать свой режим…» Что правда, то правда. Я тогда безраздельно предался тому, к чему манило всегда. В УрГУ (Уральский государственный университет) мне в то время были милее, скажем, не шлягерные лекции Михаила Китайника, завершавшиеся аплодисментами аудитории, а хор Вадима Борисовича Серебровского, куда я быстренько записался, и в городе Свердловске «моими домами» стали театр оперы и балета, консерватория (там я как-то примостился к кружку критиков, который вела, если мне не изменяет память, Иветта Викторовна Трамбицкая), филармония с шикарным, как я потом понял, оркестром под руководством Павермана и Фридлендера.
Мне удавалось втягивать в мои интересы и друзей по общежитию. Помню, как мы с Валентином Логиновым зачем-то выступали в консерватории(!) в дискуссии о творчестве молодых композиторов. А с Леней Доброхотовым мы…
Но тут опять требуется микроотступление. В то время моя жизнь проходила, можно сказать, под знаком потрясения от Шестой симфонии Чайковского. Как одно время выражались наши дети, я «тащился» от нее. И, конечно, не мог не увлечь своего друга в филармонию, когда там в очередной раз Марк Паверман представлял Шестую.
Время от времени в ходе концерта я смотрел на Леню. Он был очень задумчив. Сказал бы, естественно задумчив – при такой-то музыке. А иногда даже что-то шептал…
Надо сказать, что Леня Доброхотов в ту пору был поэтом. Как, наверное, добрая половина нашего курса. А поэты, они такие… Короче, в антракте концерта он мне сказал:
- Послушай, Искандер (так он меня почему-то звал)…
И прочитал: «Если жизни тупое лезвие…» и т. д. Все там, в общем, с точки зрения жизненности было верно (кроме «выпитой с горя»; скорее все же - с радости ветреного существования, будь оно, горе, я бы наверняка запомнил; так что это просто обычный поэтический байронизм).
Но сейчас не об этом. А о том, что, как всегда, подруга всей моей жизни в своих психастенических догадках была абсолютна права: никаких мало-мальски разумных предпосылок пересечения наших судеб не было. А было шалопутство и дурачество. Судите сами, для начала всего судьбоносного процесса мне надо было оказаться в Челябинске. Для чего? Зачем?.. И вот тут мы наконец подходим к главному.
Было так. Валялись мы с Доброхотовым, тогда еще поэтом, осенним вечером в своих общежитских коечках, дурью маялись, короче – отдыхали. Заговорили про стишок, так удачно возникший в его мозгу под звуки «Патетической». Потом - про город Свердловск, в котором нам повезло оказаться… И вот тут Леня вздохнул и сказал то, чего я никак не ожидал:
- Знаешь, Искандер, а все-таки Челябинск лучше.
(Доброхотов был челябинцем.)
- Такого не может быть, - удивился я.
- Челябинск уютнее.
- Сомнительно...
- Но ты же там не был.
- Это точно… Знаешь что? А я сам все проверю. Когда поезд в Челябинск уходит?
- В одиннадцать с чем-то.
- Запросто успею, - я уже вдевал ноги в штанины брюк.
Здесь важно знать вот что. Примерно в середине курса своего обучения в Уральском государственном университете я сделал ручкой его классической форме, перешел на заочное отделение и начал свою, как оказалось, бессрочную, любезную моему сердцу редакционную службу. При этом оставался в прежнем общежитии по улице Чапаева, 20 (удивительно, такое при советской власти могло быть только при хрущевской «оттепели»!), с ребятами своего курса сдавал зачеты и экзамены. Но, главное, в класс-то не ходил! Дивная жизнь!
Разговор мой с Доброхотовым случился в понедельник. Свою многотиражную газетку с гордым названием «Резинщик» я, как ответственный секретарь, только что сдал в типографию, до следующего номера времени навалом, редактор Валентин Аполлонович в глубоком запое, а милая Нэля, наш литсотрудник в случае чего прикроет и его, и меня.
Так поутру во вторник я оказался в Челябинске. Вышел из вокзала и пошел куда глаза глядят по улице Цвиллинга. Минут через двадцать, перед каким-то ее нелогичным поворотом направо, увидел вывеску: «Комсомолец», орган Челябинского обкома ВЛКСМ. Почему не зайти?
Оказалось, орган обкома располагался в квартире большого дома (как вскоре я понял – в двух соединенных между собой квартирах). Несмотря на ранний час, кое-кто в редакции был. Меня приветливо встретила женщина средних лет, крупная, с крупными же руками. Вряд ли бы я обратил внимание на ее руки, если бы она не передвигала ими две стопочки бумаг то налево, то направо, безо всякого видимого результата, видимо, машинально. Мы поговорили с ней минут десять о жизни – в основном моей, а потом она, услыхав какие-то неровные шаги в коридоре, встала:
- Вот и редактор пришел, вы здесь немного подождите.
И вышла. Как оказалось, Анна Ивановна была зав. отделом пропаганды, которая в отсутствие редактора исполняла его роль.
Она вернулась минут через пять и сказала:
- Иван Сергеевич хочет с вами познакомиться.
Редактор оказался красивым мужчиной со значительным, но в то же время дружелюбным выражением лица. Он не стал тратить время на полагающиеся процедуры знакомства и почти сходу сказал:
- Давайте-ка идите работать в нашу редакцию.
- Но я ведь сейчас работаю, меня сразу не отпустят.
- Сколько времени вам нужно, чтобы уволиться?
- Ну, вы же сами знаете, недели две.
- Значит, через две недели приходите к нам. Добро?..
Собственно, на этом можно было возвращаться в Свердловск. Миссия выполнена. Город, пусть и мельком, увидел, сверх программы – устроился на работу. Но надо было еще выполнить поручение Лени Доброхотова – побывать в его отеческом доме, познакомиться с его родителями, рассказать, как мы славно живем в «столице Урала». Невозможно было пренебречь этой комиссией (см. словарь: «поручение, возня, хлопоты, заботы»; «Что за комиссия, Создатель…», А.С. Грибоедов). Я как бы наперед знал: здесь поворотный пункт моего существования. Именно в этой точке пространства, где не было абсолютно никакого здравого резона ему возникнуть. Кроме стишка: «Если жизни тупое лезвие…»
Не такое уж оно тупое…
Конец октября 1958 года. И я уже сижу на должности литсотрудника отдела пропаганды и агитации. Вернее, не сижу, а брожу по городу и в соответствии с рекомендациями факультетского курса «Информация в газете» зорко высматриваю на досках объявлений и афишных столбах «поводы» для выступлений перед дорогими читателями. У меня есть задание составить для праздничного номера жизнеописание участника октябрьской революции, но уже по своему опыту службы в многотиражке знаю: на это нужно не более недели. А пока - свободный поиск. И вот пожалуйста вам: в музее изобразительного искусства – выставка к 41-й годовщине Октября. Считай, готовый репортаж. А в театре оперы и балета – открытие сезона, и всего лишь третье в истории города! До сих пор помню первую фразу своей публикации. «Паяцы» - звала афиша». Думаю, можно простить эту стилевую манерность – по молодости автора. Такими «первыми фразами» я еще частенько доставал читателя, вплоть до 65-го, до «Комсомолки», школа которой (Инна Руденко, Аграновский, Голованов, Зюзюкин, Соловейчик, Песков, и еще, и еще…) не одобряла использовать чужие, ставшие расхожими, тронутые дешевизной приемчики.
…Так оно и пошло. Пока однажды в дверь нашего кабинета не вошла неизвестная мне особа, обвела всех нас смеющимся взглядом, сказала - «Здравствуйте» - и ушла.
- Кто это?
- Галка Режабек, наша внештатница, - ответил Виктор Никифоров, ответственный за спорт.
Я не успел разглядеть незнакомку, но понял: она красивая. Однако главным было не это. И я успел уловить это главное.
И опять – отступление.
Примерно за год с лишним до этого со мной случилась необычная история. Впрочем, можно ли это назвать историей? Скорее, казус, фантом.
Дело было в главном здании университета. Я шел в клубную часть, находившуюся на первом этаже. Проходя мимо главной лестницы, увидел сбегающую вниз девушку. И замер. Каждое ее движение было наполнено какой-то естественной прелестью раскованности, гордая посадка ее головки могла бы отторгать смотрящего, если бы не лучистые, смеющиеся глаза. Светящиеся под неоном локоны черных волос свободно развевались на складках черного же облегающего платья. Она была как образ… счастья.
Сколько секунд я ее мог видеть, пока она сбегала по лестничному маршу?.. Но тут время, видимо, как-то замедлилось, я ее увидел всю, и она впечаталась в память.
Случился укол в сердце: вот она! ОНА.
Но на самом деле время как было, так и осталось. Чудное видение на всех парах спустилось на грешную землю, и пока я что-либо сообразил, растворилось в толпе снующих туда-сюда студентов.
Надо ли говорить, что я пытался ее найти в тот день? И в другие дни приходил, надеясь на чудо. Но это видение мне, видимо, было дано не для обретения чуда. А для того, чтоб запомнить эту секундную боль – укол в сердце и образ счастья.
И надо же, эта мимолетность, эфемерность, о которой и рассказать невозможно, начала мягко, но неумолимо изменять некую ранее сложившуюся определенность в моей голове, а потом, естественно, и в самой жизни.
В восемнадцать-двадцать лет у каждого юноши, независимо от прочих обстоятельств, есть Проблема Девушки. Кардинальная и, я бы сказал, многоаспектная проблема.
У меня были довольно путаные романические отношения, еще со школьных лет, с хорошей девочкой, назовем ее простым именем Люся. А еще (наверное именно вследствие этой путанности и неопределенности перспектив с Люсей) была и хорошая девушка с редким именем, пусть тут она будет Эва. Прямо скажем, в моем свердловском периоде перипетии, связанные с Эвой и, особенно, с Люсей, занимали большую часть моей душевной жизни. Как и должно было быть у всякого молодого нормостеника.
Но именно с неожиданными изменениями во мне самом, о которых я только что сказал, произошло некое превращение. Мне стало ясно, что мое бытие и в первую очередь имеющиеся любовные переживания есть… просто проживание жизни. Нормальное, хорошее, здоровое. «Как у людей». А вот в те секунды – с уколом в сердце – случилось откровение: ведь есть другое! Где-то есть судьба – только моя. И лицо той девушки с лестницы, с ее лучистым, смеющимся взглядом – знак этой судьбы.
Вот же чудо света! Жил себе – и жил бы дальше, принимая и понимая свое существование как проходящее в порядке вещей, а может, даже и счастливое. И - нате вам! Вдруг приоткрывается что-то…
Я и теперь не могу выразить это «что-то». А уж тогда…
Мои труды и дни отнюдь не украсились. Я стал существовать в несколько изменившемся человеческом пространстве, менее интересном: померкла звездность девушек, бывших вокруг меня. Но… пробудился новый интерес ко всему предстоящему; от него, еще несуществующего, иногда замирало сердце. Потому что в нем - есть и другое.
Именно так оно, сердце, замерло при минутном появлении «нашей внештатницы». Это было то же, что и у той главной университетской лестницы. И было не важно, похожа или нет челябинская незнакомка на свердловскую. Главное – точное до микрона чувствование: это мое, и судьба, и красавица, и… ее судьба.
Тут же родился испуг: что есть я перед такой яркой, «шикарной» женщиной? Пройдет мимо – и не заметит. Запросто: как царственная фигура, королева… Но, несмотря на горечь и серьезность этих небезосновательных сомнений, все мое существо окатывала волна радости. Да, на самом деле есть другое, есть она, и есть доказательство, что это все есть – ее реальное имя!
Тем временем моя производственная жизнь катилась своим чередом. Вот два ее эпизода, как я их передавал в письмах родителям и ближайшим родственникам.
«В понедельник вечером (уже после рабочего дня) наш редактор вдруг страшно всполошился, поднял всех на ноги. Оказывается, в Челябинск прибыл некто Пушкин – какая-то там шишка из ЦК, ознакомился с нашей газетой и заметил, что больше чем за год мы ни разу не написали об уплате членских взносов. С перепугу, очевидно, редактор не нашел ничего лучшего, чем солгать, будто у него в столе лежит большая статья на эту тему и что в пятницу она будет опубликована. И вот мне было поручено превратить редакторскую ложь в истину, то есть в пожарном порядке создать эту статью. Весь следующий день я метался на машине с одного конца города в другой (по объектам строительного треста) – собирал факты.
На другой день я строчил статью, а у меня буквально из-под пера хватали ее и тащили на машинку по листку. Так без всякого чтения и заслали в типографию. Я сам не знал, что там такое получилось, и поэтому поставил псевдоним».
Я нашел эту статью через пятьдесят с лишним лет. Она называется «Дело не в рубле». Написана бойконько. И все бы ничего, если бы еще в ее основе была элементарная правдивость. Дело-то было именно в рубле! Недостача по взносам очень печалила финхозсектор ЦК. Но про это нельзя было говорить вслух.
Совсем другую историю напоминает еще одно письмо домой. Корреспонденция в газете называлась «Почему паспорта лежат в сейфе», в ней говорилось о незаконном удержании на производстве молодых людей против их воли. «Статья написано неважно, - самокритично признавался автор. – Знаменательна тем, что цензура потребовала снять ее из номера. Но редактор проявил твердость, чего я от него совсем не ожидал, и статья увидела свет. После этого в редакцию пришло письмо от директора «Заозёрного» совхоза в очень грубом тоне, где он бездоказательно пытался обвинять меня во лжи. Редактор очень резко ответил ему (вернее, он поручил мне написать ответ и почти без изменений подписал его)».
Между моей командировкой в Верхнеуральский район и днем выхода этой статьи, точнее - даже ее написания, прошло много времени. Непростительно много. Меня в очередной раз подвела изменчивость времени. Оно снова то ли замедлилось, то ли, наоборот, понеслось куда-то. В свое оправдание могу сказать одно, для этого была причина первостепенной важности.
А случилось вот что. Я прямо с вокзала пришел в родную редакцию (да, она уже стала такой - газетчики поймут меня), а там ходит (именно ходит), как по своему дому, «Галка Режабек, наша внештатница». Только она уже в штате – учетчик отдела писем. И по всей «квартире» - напомню, наша контора располагалась в нормальном типовом жилье – то и дело можно было слышать: «Галка, Галке, у Галки…» То есть она уже здесь, и она здесь – своя! Пока я в глубинке вникал в особенности личностей парней из МТС (машинно-тракторная станция) и в каверзы партийно-хозяйственных бюрократов, в областном центре молодая учительница литературы решила раз и навсегда покончить со своей школьной профессией и начать новую жизнь – на сей раз в прессе.
Тут же я узнал информацию, которая до сих пор обходила меня. Оказывается, мою персону взяли на ставку, которую обещали ей, Галине. И вот теперь ввиду отсутствия других вакансий ей пришлось стать учетчицей писем.
Как в каком-то среднестатистическом спектакле. Она уже - едва ли не всеобщая любимица «народа». Мой предел мечтаний – как-то сблизиться с ней. А тут – ну прямо драматург Софронов! – обнаружившийся и все осложняющий бэкграунд наших разных приходов в коллектив. И главное: я от природы отнюдь не гусар во взаимоотношениях с женщинами.
Трудно сказать, какое бы реалистически правдивое разрешение могла иметь эта коллизия. Однако жизнь имеет привычку сплошь и рядом действовать по канонам расхожих пьес.
Был канун 1959 года. В один из последних декабрьских дней в редакции организовался предновогодний междусобойчик. Убей не помню, что там было. Но кончилось так: все разошлись, кроме меня и Гали. Она сказала:
- Пора домой.
И пошла к двери.
- Еще успеешь, - я указательным пальцем зацепил ее мизинец, легко потянул ее к себе, радостно отметив, как свободно, беспрепятственно она поддается этому моему едва заметному, можно сказать, нежному усилию. Мы приблизились друг к другу до степени головокружения, и я поцеловал ее в один глаз, а потом в другой. Не знаю, что меня толкнуло именно к этому, как и к словам, которые я сказал:
- У тебя не только самые красивые глаза, но и самые вкусные.
Она впоследствии не раз вспоминала эту мою тираду, вспоминала явно с удовлетворенностью. А тогда с удивлением сверкнула своим феерическим взглядом и с коротким смешком сказала:
- Вот как легко меня остановить, одним пальчиком…
И ушла.
А я остался потрясенно-недоуменным. Потрясенным – от того, что нагромождение моих каких-то разрозненных не очень осознанных поступков, туманных помышлений, нереальных предчувствий вдруг в одно мгновение стало само собой собираться во что-то целое и крайне значимое. Недоуменным: а что это вообще было? Можно ли к этому всерьез относиться? Я не дока в образе действий женской натуры, пока что в моей жизни эти действия все время заводили меня из одного логического тупика в другой.
Я был один в редакции, не считая бабушки-старушки со своим вечным вязанием, ночной сторожихи. Идти в мое общежитие дорожных строителей не хотелось. Вообще-то в моих планах было забуриться в один из двух ближайших ресторанов (это у меня уже стало «хорошей» традицией по вечерам). Но закончить такой ошеломляющий день столь буднично… Нет, никак не годилось.
Я ходил по кабинету взад-вперед – и думал?.. Вряд ли. Просто ходил, бессмысленно.
И раздался телефонный звонок.
- Сашка?
- Да.
- Что делаешь?
- Собираюсь пойти в ресторан.
- Стыдно.
Галя замолчала, но тихо повторяла в трубку как бы про себя: «Саш-ка… Саш-ка… Саш-ка» (даже так: «Сашш-ка»). Будто привыкала к слову. Наконец, сказала, очень разговорно-буднично:
- Ты знаешь ближайший скверик по Советской? Приходи сейчас туда. В самый край, возле улицы Коммуны.
Мы встретились. Фонарей там не было. Был мороз. Мы сидели на заснеженной скамейке. Я стащил с ее руки варежку и засунул эту руку в карман моего пальто. Мы целовались.
Время от времени, и даже после четырех десятков лет совместной жизни, Галина пыталась завязать со мной разговор на такую тему.
- А ведь я тогда узнала, что ты, когда пришел в редакцию, сказал, что к тебе приедет жена…
- Так, предупреждал на всякий случай. Не приехала же.
- Представляю себе. Появилась бы такая большая северная тетёха, выросшая на шаньгах и пельменях с редькой.
В моих рассказах о маминых родителях и вообще о коренном уральском житье-бытье ее, стопроцентную хохлушку, приводила в недоумение сама идея пельменей с редькой. И она с удовольствием «кормила» свою придуманную в ревнивом воображении соперницу этим диковинным и нелепым в ее представлении продуктом.
Я отвечал жене, что вся эта материя покрылась ржавчиной по давности лет и я не хочу тратить на нее драгоценное время нашего общения… Если бы знала она, как на самом деле, можно сказать, впритирку к критическим границам функционировали временны̀е механизмы наших судеб.
В конце ноября или в начале декабря я получил на почтамте письмо от Люси, уже упоминавшейся здесь.
Это ж надо! – как было принято приговаривать лет десять назад. Не мог милый мой человек, которого мы тут называем Люсей, получить от меня ничего ни в среду, ни в четверг. Потому что, видимо, в понедельник передо мной в минутном своем явлении возникла «Галка, наша внештатница» и сбрызнула живой водой эту мою недавнюю веру: есть и другое. А совсем вскорости, «не обдумывая все очень хорошо», в какие-то считанные секунды я бросился в это «другое» как в иную жизнь, конечно, при этом помня и прежнюю - но в каких-то плоских черно-белых образах. К ним невозможно было возвратиться.
Когда я объяснял маме и отцу свой этот поворот судьбы, я им, оказывается, сказал как трезво и глубоко копающий индивид: «У меня хватило ума по достоинству оценить эту прекрасную женщину». Золотые мои, самые бесценные человеки, мои мама и папа, естественно развесили уши перед своим умным сыночком и хорошенько усвоили эту судьбоносную фразу. Когда через три года наконец познакомились с Галей, то, будучи покоренными ее обаянием, счастливые, они вспомнили ее. Галя просияла при этом и с должным уважением посмотрела на меня. В одном из наших последних в жизни разговоров она вспомнила этот эпизод!
Я один знал, что никакого ума тогда у меня не было. Одна вера. И, может быть, все те же шалопутство и дурачество, в общем-то не видные наблюдателю со стороны. Всех лучше на свете меня знала Галя, и вот она-то не раз упрекала меня, и в устной речи, и письменно, в легкомыслии. Наверное, тут она как раз не ошибалась. Но я думаю, именно этот мой недостаток (или достоинство?) спасали нас обоих в некоторые нелегкие моменты.
А между тем, персонаж сюжета, кого я обозначил именем Люся, вновь появился в этой фабуле спустя двенадать лет. Я мог бы проигнорировать эти страницы из записной книжки своей жизни, но нельзя. Эти страницы небезупречны, и у меня сегодня скребет на сердце, когда их вспоминаю.
Мы уже жили в Москве почти три года, когда вдруг мне пришло письмо от нее, от Люси. Оно у меня не сохранилось. Но очевидно я на него ответил не слишком деликатно.
Ну, вот, письмо как письмо. Можно отвечать, можно нет. Даже лучше не отвечать – зачем множить лишние сущности? Я привел выдержки из него, так сказать, для ввода в ситуацию.
И вот теперь я думаю. Думаю: почему я не послал ответа? Не мог найти «хоть одну фразу» матерый журналюга? Не верю. Не верю и в то, что тогда не смог понять: это письмо не должно остаться без какого-то ответа. Уже, наверно, лет пятьдесят на вопрос, какое отрицательное человеческое качество я не прощаю, отвечаю одно: вероломство. До слез жаль любого, кто был уверен в чем-то или в ком-то как в себе, но в миг, когда решил опереться на это что-то или кого-то, вдруг обнаружил пустое место и сорвался в пропасть. Молчание в ответ на это письмо – то же вероломство, даже чисто лексически, по словообразованию. Была вера – не в меня, а в какие-то светлые материи, оказавшиеся в сознании женщины связанными с восприятием моей персоны. Хотел я этого или не хотел, но в данном случае от моего поведения зависела судьба этих материй в понятии человека - конкретного, знаемого мной. И что же? Нет ответа – и «погас тот луч». Да, слом веры.
Разве я этого не понимал?
Конечно, могу сказать: у меня самого тогда был нелегкий период – по чисто внешним обстоятельствам.
…После ухода из жизни Гали, писательницы Галины Щербаковой, я естественно взял за труд подготовку к изданию того, что при жизни не обнародовала она. И был поражен удивительным по проницательности ответом редактора издательства «Эксмо» Юлии Качалкиной на представленную очередную новую книгу: «То, как вы составили книгу, какое предпослали ей предисловие и каким снабдили послесловием, говорит о том, что вы ведете с автором непрерывный и очень вдумчивый диалог, беседу»...
На самом деле она выразила словами то, что я лишь чувствовал, ощущал. И этот диалог, который не кончается, начался с моей в общем-то бытовой фразы, однако же выношенной в душе: «С завтрашнего дня ты больше не идешь в свою паршивую редакцию» (слово «паршивая» - дань моде выразиться как-нибудь поэмоциональней; на самом деле «контора» была не хуже других). Приняв решение - стать Галине писателем, - мы навалили на себя многолетний груз риска. Ни у нее, ни у меня при этом не было и тени мальчишества типа: не получится – так и не очень-то хотелось. Мы не говорили об этом, но знали: цена выигрыша – судьба, проигрыша – тоже.
В те дни и пришло последнее письмо от Люси. И разве я не мог сказать: мне не до ответа на него!
Но себя-то не обманешь. Не это было причиной.
Мне было дискомфортно получать корреспонденцию втайне от Гали. И я не был уверен, что все обойдется одним, последним письмом. Казалось бы, раскрой всю «интригу» жене – и действуй вольготно. Чего бояться? Ведь за спиной у нас уже были серьезные разногласия, скажем, из-за разного нашего отношения к каким-то людям. Слава Богу, научились терпимости к этой разности – без ущерба собственным отношениям.
Но тут был иной случай, я инстинктивно опасался некоей неуправляемой рассудком реакции. Я один, наверно, знал, как ревнива Галина. Никогда ее ревность не выражалась в попреках, укоризнах, тем более в скандалах. Застигнутое такой невзгодой, ее всегда живое, подвижное, готовое улыбнуться лицо каменно замирало – и бледнело. Эта необычайная бледность всегда смугловатой кожи каждый раз приводила меня в панику, если не сказать в жуть. Я ее боялся в тысячу раз больше, чем пресловутых женских слез.
С точки зрения любого непредвзятого человека, в той ситуации не было причины для ревности. Дела давно минувших дней, в конце концов, положение победительницы в чисто женском соперничестве (которого вообще-то для нее и не было)…
Но вы не знали мою Галю. Своевольное, я бы сказал, вольнодумное воображение сочинительницы рисовало пугающие ее картины как прошлого, так и грядущего.
К вопросу о грядущем. Еще много лет назад Галина на полном серьезе задавалась вопросом, как я буду жить, когда ее не будет. От уверений в том, что у меня есть неплохие шансы покинуть эту бренную землю пораньше, отмахивалась как от очевидной глупости и не слишком-то была убеждена в моей благопристойности без ее хозяйского глаза.
В разные годы она написала две прозаические вариации на тему прирожденной мужской ветрености, проявляющейся в драматических обстоятельствах. Вот зачины этих рассказов.
«Жена умерла так неожиданно и сразу, что ни осознать, ни почувствовать горе Николай Крутиков не успел. В понедельник утром перед работой она замочила в тазике его майки, днем на службе у нее случилось «это», во вторник была беготня со всеми похоронно-бюрократическими процедурами, в среду жену похоронили, а вечером он обнаружил в тазике замоченные майки» («Сентиментальный потоп»).
«Владимир Иванович сделал все как надо. И поминки в приличном кафе, и хороший черный камень на могилу, и портрет.
…Портрет на черном камне был тот, где Лиза улыбалась так, как умела только она, радостно и доверчиво, при жизни он это называл – «от дури». («Перезагруз»).
У двух разных вдовцов были свои разнообразные обстоятельства, но… так или иначе и тот, и другой довольно скоро в «кассе вокзала» попросили билет, как сказано в общеизвестной песне, до «города, в котором тепло». Там у каждого из них, кроме оставленного навсегда детства, еще был объект юношеской любви, окончившейся, увы, ничем. И вот, спустя многие годы, мужики, оставшиеся в собственной памяти мальчишками, делают еще одну попытку все же осуществить младые, когда-то обманувшие мечтания.
«…Но Тоня, Тоня, Тоня…
Это ж вам не какая-нибудь украинка, которой нужна прописка. Это почти свой человек. Это, можно сказать, любовь, положенная в морозильник. Теперь ее надо оттуда вынуть, чтоб оттаяла». («Сентиментальный потоп»).
«…Он заберет ее в Москву, у него двухкомнатная квартира, а дочь уже живет отдельно. Он скажет, что это их шанс начать сначала, подумаешь – полтинник лет. Они будут жить чисто…, а ночью горячо, до крика. …Он шел и мысленно обнимал ее, маленькую, пухленькую, мягонькую, от нее пахло козьим молоком и духами «Кармен». Она их обожала». («Перезагруз»).
И, между прочим, Николай Крутиков забрал эту Тоню, «почти своего человека». И началось…
«-…Неудобная у тебя кровать. Я совсем не сплю.
- А у меня изжога от твоих голубцов.
- Не мои – магазинные.
- Магазинные? Ну, ты даешь! Чего ж это мы едим магазинные? Капусты, что ли, нет? Или там – начинки?
- Три дня нигде нет капусты.
- Странно…
- Не веришь, что ли?..
Тошно им было обоим. От неумения сблизиться, понять друг друга. И пришла мысль, что совершили они оба ошибку». («Сентиментальный потоп»).
И только уже в момент состоявшегося разрыва нежданно случившийся потоп, жесткая коммунальная стихия совершила коммуникативное чудо.
«Было так страшно, что они в отчаянии сели рядом на стоящую в воде кровать, потому что ноги их не держали. Было ободрано и – тихо, тихо… И в этой тишине они вдруг услышали друг друга, потому что оба были славные, хорошие, оглохшие в шуме люди.
- А я все равно хотел обои менять, - сказал Николай. – Ты какие хочешь?
- Мне все равно, - сказала Тоня. – Я только не люблю, когда салатовые.
- Я тоже, - сказал он. – Салат, он зеленый, холодный. Не для семьи. И надо поискать дверные ручки, шпингалеты. Этим столько лет…
- Я поищу, - сказала она. – Поезжу.
И тогда он ее обнял.
Она прижалась к нему и заплакала».
Ну, а вот у Владимира Ивановича случился полный облом.
«В дверях стояла широкая баба в перекошенной юбке и спортивной адидасовской куртке со следами выдранной с мясом молнии. У нее были набрякшие глаза («Базедова болезнь», - подумал Владимир Иванович) и сильно обвисший подбородок.
- Извините, - сказал он. – Ольга Михайловна дома? – Как легко вспомнилось отчество, на раз.
- Ну, - ответила баба.
- Я тут проездом. Я ее одноклассник. Хотел встретиться. Когда она будет?
- Кто? – спросила тетка, и в голосе ее был какой-то странный ядовитый смешок.
- Ольга Михайловна. Оля…
- Заходи, - сказала баба. Она повернулась спиной, и он увидел, что юбку ее крепко защемили ягодицы, и было в этом заде даже что-то величественное в его полном равнодушии к миру смотрящему.
И он покорно шел за этим телосложением, испытывая перед ним даже некую робостью.
- Ты как был дурак, Вовка, так им и остался, - говорила идущая впереди него природа…»
Надо ли объяснять, что опустившаяся, глушащая стаканом водку баба и была той Олей.
«…Все-таки он поднял на нее глаза. Она стояла к нему боком, смотрела в окно, и ягодицы по-прежнему крепко держали ее юбку. Он резко отвернулся от этой картины, но заметил, как разлапистая ладонь незаметно смахнула с лица слезинку. Ему тоже захотелось плакать».
Что, страшно?! Еще как. А писатель Галина Николаевна честно сказала:
- Это я про тебя написала.
Без тени юмора. Она написала не про меня, а для меня. Как бы глядя в мой безрадостный завтрашний день. Я злился на нее. Но больше – боялся. Боялся закаменевшего бледного лица.
Кажется, объяснил сам себе историю с неотвеченным письмом? Но… опять вспоминаю: «я потеряю опору, я окажусь в пустоте и мне будет совсем худо…»
А сейчас и мне от этого худо. И ничего не вернуть.
Почему-то на память приходит школьное. «Я оглянулся окрест меня - душа моя страданиями человечества уязвленна стала». Пусть простит меня Александр Николаевич Радищев, великой души человек, за использование найденной им потрясающей словесной формулы. Так вот, окрест меня очень многие люди живут по жребию, доставшемуся им, так сказать, при типовой раздаче: есть человек – получи свою нормальную, справедливую среднечеловеческую долю. И есть люди с судьбой – индивидуальной, заготовленной провидением именно для них. Но, в отличие от получающих свой удел «в общем порядке», прет-а-порте, им приходится, такое уж правило, эту свою модельную судьбу еще выискать в мировой кутерьме. И не факт, что, разысканная, она гарантирует тебе нечто славное, счастливое, безбедное. Нет, только твердое конечное чувство, что ты прожил именно свою жизнь. Но это – не мало.
И потому так много ищущих. А поиск – это слишком часто путь проб и ошибок. Оглянувшись окрест, я увидел, что нашедших обычно окружает немалое число потерпевших от их поисков.
Это меня озадачивает. Мне не ясно, как к этому относиться. Но честно: я благодарен провидению за подаренную судьбу. В комедии Островского про женитьбу Бальзаминова купчиха Клеопатра Ивановна мудро говорит: «Разве можно знать божью планиду! У всякого человека есть своя планида...» А мне было дано понимание: вот она, в моих руках, нить моей божьей планиды.