Поэт Николай Степанович Гумилев был полнейшим профаном в музыке: не любил, не знал и не понимал её. Однако он настойчиво утверждал, что о музыке можно говорить все, что угодно: не понимает её будто бы никто.
В редакции «Всемирной литературы» он как-то увидел ученейшего, авторитетнейшего музыковеда Николая Александровича Бруни и сказал приятелям:
— Сейчас я с ним заведу разговор о музыке, а вы слушайте! Только вот о чем? О Бетховене? Что там Бетховен написал? Ах, да, «Девятая симфония», знаю…
Он подошел к Бруни и завел такой разговор:
— Как я рад вас видеть, дорогой Николай Александрович! Именно вас! Знаете, я вчера всю ночь почему-то думал о Бетховене. По-моему, у него в «Девятой симфонии» мистический покров превращается в нечто контрапунктически-трансцедентное лишь к финалу… Вы не согласны? В начале тематическая насыщенность несколько имманентна… как, например, в ноктюрнах Шопена…
Тут на лице Бруни выразилось легкое изумление, брови поднялись. Гумилев спохватился:
— Нет, конечно, не того Шопена… нет, — Шопена проблематического… Впрочем, я у него признаю лишь третий период его творчества! Но у Бетховена слияние элементов скорей физических с элементами панпсихическими в «Девятой симфонии» находит свое окончательное выражение в катарсисе, как у Эсхила… или, нет, не у Эсхила, а, скорей, у Еврипида…
Длилась эта вдохновенная импровизация минут десять. Под конец Бруни взволнованно сказал:
— Николай Степанович, вы должны непременно написать это! Непременно! Все это так оригинально, так ново, и позволю себе сказать… нет, не скромничайте, не возражайте!... все это так глубоко! Вы меня чрезвычайно заинтересовали, Николай Степанович.
Торжествующий Гумилев возвратился к приятелям.
— Ну что? Кто был прав? И ведь какую околесицу я нес!