Содержание внутренней жизни, наверное, яснее всего проявляется на сломах биографии. В моей биографии таких сломов было три. Первый, когда благополучный мальчик, окончивший английскую школу с серебряной медалью, уехал в экспедицию в Оймякон. Двести сорок километров до ближайшего населенного пункта, восемьсот километров до Якутска. А ближайший населенный пункт — это как раз Оймякон, полюс холода.
Второй слом — 67-68-й годы, когда достаточно к тому моменту укрепившийся в профессии переводчик, редактор и так далее полностью меняет направление жизни и уходит учиться на Высшие режиссерские курсы. Дальше шла профессия режиссера, двадцать с лишним лет она продолжалась, и в 91-м году третий слом — ухожу из кинорежиссуры и начинаю заниматься проблемами общественной жизни, проблемами гласности, которыми занимаюсь и по сей день.
Наверное, самым существенным был первый слом, потому что произошел он на уровне мировоззрения. Поездка вовсе не была придумана как некий слом, боже упаси, ничего похожего не было. Идея была простая: я хотел поступать во ВГИК и считал, что для этого у меня нет жизненного опыта и я должен его обрести каким-то достаточно экзотическим способом. Все ехали на целину, я поехал еще дальше, сильно севернее.
Честно говоря, не ожидал, что я, вполне адекватный молодой человек, с полноценной десятилеткой, приличным знанием английского языка, и, в общем, не маменькин сынок, окажусь до такой степени плохо приспособлен к тому, чтобы зарабатывать деньги физическим трудом. До того я умел зажарить яичницу, сварить сосиски и даже почистить картошку. За эти полтора года, что я безвылазно пробыл в экспедиции, я научился валить лес, строить дома, кашеварить, печь хлеб. В дальнейшем мало чем в жизни я так гордился, как этими своими физическими умениями.
У меня было звание «Лучший пекарь Мусс-Хаи». (Мусс-Хая — высший пик хребта, на котором мы работали). Оказалось, что каким-то мистическим образом этот талант связан с моим семейством. У меня была умелица бабка, которая носила звание «Мать-пирогиня». Ее пироги, рецепт которых она ни от одной из своих дочек не скрывала, всегда были в два раза толще, чем у дочек. Они поднимались от ее рук. Выяснилось, что это передается. Через головы трех дочек, в том числе моей мамы, это передалось мне.
Уже второй выпеченный мной хлеб произвел ошеломляющее впечатление сначала на меня, потом и на всех остальных. Из форм хлеб вылезал и поднимался большой румяной шапкой. Это было как чудо. Я ведь учился у своих же ребят, никто другой научить не мог. Нас было восемь человек, и вокруг двести сорок километров тайги и тундры. Но это умение оказалось помноженным на наследственность и дало вот такой эффект.
И еще: после экспедиции много лет друзья, у которых были дачные участки, возили меня к себе, потому что я мог уложить любое дерево в любом направлении. Если дерево было наклонено в одну сторону, а по тесноте участка его надо было положить в другую, я клал его в другую сторону. Я горжусь этими умениями до сих пор. Хотя уже лет двадцать не пек хлеб и лет десять не валил деревья.
Процесс обучения оказался сопряжен с весьма жесткими ограничениями, которые человек сам на себя должен наложить. В обыденном общении по культурному уровню, а тем более по уровню подвешенности языка я никому из своих коллег не уступал. Но мне могли при этом сказать: «Конечно, говорить ты мастер, но можешь ли ты поставить правильно зарубку на дереве?»… Для того чтобы получить право на речь, надо было обрести какое-то количество необходимых умений. Даже не для того, чтобы тебя начали слушать, но чтобы ты сам внутренне понимал, что имеешь право на речь.
Что мне еще дала эта экспедиция? Например, я зарабатывал совершенно фантастические деньги. Никогда в жизни до зрелого уже возраста я таких денег не зарабатывал. Со всеми накрутками в одна тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году я получал три тысячи триста рублей в месяц. Но при этом, конечно, самая низкая температура, которую я знаю на собственной шкуре, — это 68 градусов ниже ноля. Не сахарные были условия. У меня не отморожены, но сильно поморожены уши и ноги, они долго потом болели на морозе. К холоду нельзя привыкнуть, к нему можно только притерпеться.
В смысле идеологии я абсолютно соответствовал своему поколению: наивен, романтичен и ориентирован на социализм, как потом стали говорить, с человеческим лицом.
Раз в месяц или в полтора приходила почта. Чаще самолет не летал, и нарты не ходили, связь только по рации. Московский фестиваль 57-го года я слушал в палатке на леднике, несмотря на предупреждение начальника беречь аккумуляторы. Это было замечательно: вокруг четырехкилометровый ледник, моренная гряда, на которой стоит наша палатка, а я настраиваюсь на московскую волну.
До отъезда мы с мамой вступили с большими трудами в кооператив на жилье. Когда я приехал в отпуск после первых полутора лет, у нее были одни долги. И я заплатил все ее долги. То есть первый взнос за квартиру был полностью внесен мной. Было мне тогда девятнадцать лет. Я считал себя сильным, взрослым, красивым и все понимающим.
Между прочим, именно из-за этого самоощущения я и не попал во ВГИК. Бывает, что какая-нибудь одна фраза все решает. Человек, который вел консультации во ВГИКе, сказал: «Нельзя одинаково ставить Тургенева и Чехова, Шекспира и Бабаевского, хотя каждый из них по-своему хорош». Аудитория это проглотила молча, и только один я поднял голову: «И вот этой хренотени вы собираетесь нас учить? Да ни за что!» Встал и под его реплику: «Чтоб больше не появлялся» — удалился, бросив еще: «Приду в этот вуз преподавать, когда здесь будут по-другому учить». Через семнадцать лет я там преподавал, а во ВГИК так и не поступил.
У меня было полтора месяца: либо армия, либо надо поступать в институт.
На филфак я не хотел, на журфак тоже. Можно было идти в Иняз, но учить еще несколько лет английский не хотелось. По методу исключений я выбрал Институт восточных языков при МГУ. Там же методом исключения выбрал индонезийский язык.
* * *
Я изначально понимал, что индонезийский язык не будет моей профессией и источником моего окормления в дальнейшем. Но это было важное и интересное подспорье. По регламенту необходимо было год поработать в стране изучаемого языка. Для того чтобы поехать, надо было получить характеристику. А с этим были большие сложности. Партком характеристики мне не давал. Причина, как это ни парадоксально, в том, что я был самым чудовищно активным комсомольским деятелем этого выпуска.
Чего я только не делал! Я был заместителем редактора газеты, председателем вузовского комитета комсомола, заместителем начальника штаба народной дружины, тянул на себе значительную часть художественной самодеятельности, играл в студенческом театре. При этом еще играл в баскетбол за факультет и плавал за него по второму разряду брассом. Пока не понял, что это всё бессмысленно. Кроме брасса, разумеется. А ведь все эти годы я по работе сталкивался с партийным руководством, все хотели объяснить мне, как надо. Я же считал, что сам знаю, как надо, и вполне могу с этим справиться. Поэтому всякий раз отношения проходили на конфликтном уровне. Так или иначе, это сказалось, в характеристике мне партком МГУ отказал.
Характеристику для поездки я получил совершенно в другом месте. До сих пор не знаю, что это было за место. Меня определили на два месяца инженером в закрытый «ящик». Единственное, что я знал, — это где он находится, потому что приходил туда за зарплатой два раза в месяц. Тетка с револьвером на боку вела меня через помещения до кассы, я получал деньги, она меня выводила обратно. Вот весь опыт моего общения с этим учреждением. Но характеристику мне там дали. Пришел в институт за два дня до отъезда и сказал, что завтра улетаю в Индонезию. И улетел.
Понимание каких-то жизненных реалий меня не сделало политически умным, политически ориентированным или политически полноценным. Я был такой же романтический баран, как и большинство моих коллег. Но это были счастливейшие годы. В институт я поступил в 58ом, а в Индонезию уехал в 63-м. Пять лет «оттепели», и ощущение, что можешь делать все, что хочешь, и все можешь успеть. Я успевал ухаживать за девчонками, жениться, развестись, успевал бывать на всех вечерах, на всех выставках. Был, допустим, начальником охраны первого публичного вечера, посвященного Мейерхольду. Ажиотаж был страшный. Кого-то приходилось отсекать. Лет десять потом вспоминали, как я с этим управлялся.
С одной стороны, я продолжал оставаться вполне советским молодым человеком, а с другой — понимание безумия происходящего постепенно дозревало во мне и где-то в Индонезии дозрело. После этого меня восемнадцать лет не выпускали из страны. Сочтено было, что я слишком вольно себя вел. Хотя никакого особенного свободомыслия я не проявлял. Ну, я встречался с теми, с кем мне рекомендовали не встречаться. Например, с единственной эмигрантской русской семьей, которая была в это время в Джакарте. Они тосковали оттого, что за все годы эмиграции никто из советских ни разу не решился к ним зайти в гости. Я пошел. А стукачей там было более чем достаточно. Попросту говоря, я был внутренне чуть свободнее, чем окружающие меня ребята, хотя все они были старше меня.
После Индонезии я пошел работать в издательство «Художественная литература», очень хорошо там устроился. Закончилось тем, что меня позвали редактировать восточные тома начинавшей тогда выходить библиотеки «Всемирная литература». А я отказался и сказал, что ухожу на Высшие режиссерские курсы. К тому времени у меня уже вышла первая книжка переводов.
* * *
Вообще надо сказать, что первый урок, который я получил еще при первой перемене участи, такой: когда ты начинаешь заниматься чем-то, делай так, чтобы к тебе не было профессиональных претензий. Потом можно идти дальше и мечтать о другом. Но сначала должно быть не стыдно за то, как ты делаешь сегодняшнее дело. В кино я снимал игровые фильмы, документальные, музыкальные, менял оружие, но каждый раз это было проверкой себя на профессионализм. Чем бы ни занимался, никогда не опускался до того, чтобы делать это плохо.
Двадцать лет я провел в кино. Первые мои картины были о Леониде Осиповиче Утесове, потом о Соловьеве-Седом. Был в Союзе кинематографистов немного чужим, потому что ВГИК не закончил и не принадлежал к вгиковскому братству.
В 74-м году возникло ощущение кризиса жанра. Хотелось снять игровую картину. И тут возникла идея сделать фильм по рассказам Бориса Горбатова «Обыкновенная Арктика». Отец был большим другом Горбатова и другом его семьи. Он эту идею поддержал. Но если бы я писал сценарий, его бы просто не взяли. Поэтому я обратился к отцу с просьбой, чтобы писали мы вместе, а подписал он. В итоге получилось, что писал я, а он прошелся потом рукой мастера.
С «Обыкновенной Арктикой» я запустился на Ленфильме. Вот тут я хлебнул. Я был чужаком, вокруг не было никого из вчера со мной учившихся и сегодня меня поддерживающих. Плюс меня там достаточно долго испытывали на прочность, на прочность по симоновской линии.
Я вообще не люблю разговоров о том, что тебе дало, что ты Симонов, что не дало. Хотя, если трезво разбираться, то многое дало, а многое отняло. Однозначного ответа нет, хорошо это или плохо. На Ленфильме это было плохо. Сценарий был длинный, в две серии он не вмещался. Мне советовали: скажи папаше, пускай он пойдет к начальству, ему, естественно, разрешат третью серию, дадут денег, запустим трехсерийную картину, почему бы и нет? Папаша мне сказал: «Близко не подойду. Двухсерийная картина утверждена — делай, как хочешь». А все вокруг решили: а-а, они даже с Симоновым ничего не могут. Ну и так далее.
Но картину я все-таки сделал и, судя по всему, неплохую. Один раз, поскольку автором сценария числился Симонов-старший, ее показали ночью по четвертой программе, копию для премьеры в Доме кино не дали и картину на четырнадцать лет положили на полку.
Сейчас ее иногда показывают. Хорошая картина…
Однажды мне попал в руки сценарий «Отряд». Это был просто болевой шок. Шок, потому что это был «мой» сценарий, а болевой, потому что он принадлежал не мне. История долгая, каким образом этот сценарий все же достался мне, как я пробивал его три года на разных студиях страны и наконец в 84-ом году запустился с ним у Витаса Жалакявичуса на Литовской киностудии.
Это, надо сказать, было очень трудно, но это было большое счастье. Это самая интересная и значительная из работ, которые я сделал в кино (всего я снял больше двадцати фильмов). Картина про первый месяц войны 41-го года. Пятеро ребят оказываются в глубоком тылу на второй день войны и еще не знают, что война началась. Постепенно они превращаются в отряд, идут к фронту и гибнут по одному, так и не дойдя до своих.
Я снял эту историю. Она была на грани проходимости. Но был 85-й год, что-то в воздухе менялось. В апреле пришел Горбачев, в мае открылся Всесоюзный кинофестиваль в Минске. Моя картина получила первый приз, поделив его с картиной Сергея Аполлинариевича Герасимова про Льва Толстого. Так она была признана лучшей советской картиной 1985 года.
* * *
После этого всё складывалось, в общем, нормально. Пока не началась эта странная жизнь (с 88-го по 91-й год) на рубеже политики. Я входил в какие-то общественные советы, в Конституционное совещание, в общественную палату — хрен знает, чего я только не делал.
Союз кинематографистов был такой политической площадкой. Московская межрегиональная группа там постоянно собиралась. Там формировалась Дем. Россия. Меня постоянно втаскивали в политику, а я внутренне упирался.
В 91-м году, как во всех головах и делах, в кино начинался бардак, когда надо было идти к денежному человеку, договариваться о деньгах, договариваться об откате, да еще и обещать, что картина будет безумно популярной и вернет обратно все деньги. Всё это было нереально, посыпался прокат, ходить таким образом я считал для себя западло. Внутренне надо было куда-то встать на позицию, с которой тебя потом трудно было бы свернуть. Но это была плывущая среда, не на чем там было закрепиться. Политика была тоже странной средой, которая сама по себе текуча, а уж в тот период тем более. И когда в феврале месяце 91-го года пришла идея создания Фонда защиты гласности (она пришла, в частности, и в мою голову), то создали мы его в Союзе кинематографистов. Вот здесь и произошел третий, решительный поворот. Было избрано звездное правление. Председатель — Егор Яковлев. Члены правления — Герман, Климов и Данелия. Телевизионщики Володя Молчанов и Белла Куркова. И еще один печатный гигант, Игорь Голембиовский. Всё это означало, что «если звезды зажигают, то это кому-нибудь нужно». Светить они светили, но каждый на своем рабочем месте. Пришлось для работы организовать что-то вроде общественного совета при правлении, и этот совет возглавил я.
Никто толком не знал, что такое гласность, но у меня было интуитивное ощущение, что нельзя говорить, что Фонд защищает свободу слова. Я не был уверен, что у нас есть свобода слова, и до сих пор не уверен, что она у нас есть. Поэтому защищали то, что реально было. Гласность реально была, мы ее и защищали. А дальше пошли уже вот эти пятнадцать лет. Считайте: тогда мне было 51-52. С тридцати — кино. С восемнадцати до тридцати — востоковедение и литература. Ну, вот соответственно детство, отрочество и юность.
* * *
Я думаю, что все эти годы у меня происходило нормальное становление мировоззрения. Когда ты все происходящее пропускаешь через себя. Что-то тебя цепляет, что-то ты отбрасываешь, а что-то в тебе остается. Например, советский юноша, романтический, но имеющий литературный вкус, и должен был не принимать Бабаевского с самого начала. Но этот же самый юноша немногим лучше написанный роман «Не хлебом единым» принимал на «ура». Тут речь не о вкусе, а о правде.
Еще в пору студенческой агитбригады мы проехали с концертами всю южно-казахстанскую область. Сочиняли стихи вместе с будущим лауреатом Ленинской премии Игорем Ицковым (он получит ее потом за карменовскую картину «Неизвестная война»), они были такие: «Далеко от любимой столицы, / От заботливых пап и от мам / Мы веселые песни, как птицы, / По далеким разносим краям». Было это придумано для поездки на целину, оказались мы в районе очень древних восточных городов, никакой целины там не было. Это нас не туда направили.
Мы очень медленно изживали из себя веселость советского воспитания. Его всеядность, безразличие к содержательным вещам, наплевательство в терминологии. Это все происходило в тот самый период времени.
Мы были молодыми, и это все было игрой, и в этой игре мы могли оказаться в любой команде. Дальше — кому-то помогало чутье, кому-то окружающая среда, а кто-то уходил в официоз и вполне замечательно себя в нем чувствовал.
Праведные иногда оказывались хуже всех. Юность не становилась у них частью биографии, а оставалась частью их прошлого. Это был тот закуток, в который они время от времени приходили отдохнуть. Я всю жизнь жил в едином пространстве. Не было такого, что вот это для того времени, это для этого, а это для следующего.
Главным пространством для меня долго оставалась поэзия. Так получилось, что мама моя заведовала отделом поэзии в журнале, и практически вся лучшая российская поэзия прошла через наш дом. Причем прошла не только через тексты, но через личные добрые отношения. Наверное, здесь я находил интуитивное ощущение того, чего делать нельзя, чтобы не потерять самого себя. Я был дорог сам себе, я хотел себе нравиться и делал только то, что ощущал как главное. Ни разу не написал я ни одной подлой строчки. Вот этого со мной не было.
Да, поэзия была квинтэссенцией времени. Постепенно к ней присоединялась какая-то проза. Для меня безумно важен был «Будь здоров, школяр!», рассказы Юры Казакова, влюбленность в прозу Хемингуэя. Сейчас я не могу его читать, разве только роман «По ком звонит колокол». Так повезло мне, что я «Колокол» прочел в рукописи тогда, когда его еще никто не читал.
Может быть, дело еще в том, что я видел, как работала мать, как работал отец. Отец нанимал меня писать ответы авторам, поскольку считал мой литературный вкус достаточно развитым. Я видел, как формируется то, что называется «повесткой дня». Но и то, что не пробивалось через это сито, оно же во мне оставалось.
Благодаря таким образом сложившейся биографии я понимал, что время отбраковывало справедливо, а что нет. Я понимал, почему мать хотела напечатать эти стихи и почему их невозможно было напечатать. С этим сталкивался я и по своей работе в кино. Но я воспитывался на ощущении целого, это и сделало меня толерантным.
Видимо, за счет этого чувства полноты у меня долго не было отчаяния. Я знал печатного Слуцкого и знал непечатного, потому что непечатный тоже лежал у меня на столе. Причастность к неявной жизни литературы сильно повлияла на меня.
* * *
Оптимизм я скорее всего потерял. Мною, вероятно, движет «энергия заблуждения». Я продолжаю думать, что то, что я делаю, полезно. Оптимизм мой кончился в 97-м году. Когда в 96-м мы, и я в том числе, были использованы для совершения насилия над обществом, чтобы на второй срок выбрать абсолютно недееспособного Ельцина, что и предопределило все дальнейшее развитие событий.
Комсомол был чужой организацией, в которой я мог быть и мог не быть. А Фонд защиты гласности — моя организация, в которой меня не быть не может. Фонд в значительной мере опирается на мои личные качества, на мои личные связи, на мой личный авторитет.
Я придумал для объяснения происходящего такую метафору. Жили мы на материке. На этом материке существовали разные звери, в том числе и гласность. Теперь мы с этой гласностью остались на острове. Остров этот постепенно уменьшается. Но пока это остров, куда могут прийти и встать на ремонт отдельные СМИ, на который могут выплыть отдельные журналисты. Вот у меня на столе письмо: «Мне больше не к кому обратиться за помощью, кроме как к вам, последнему защитнику прав журналистов в России…» Здесь есть преувеличение, как во всяком подобном письме. Но тем не менее это те, для кого мы продолжаем жить и работать. Как бы плохо ни было, существуют законы, и время от времени удается заставить их выполнять. Вот и всё.
* * *
Тут все неоднозначно. Встречаю после съемок безумно усталого отца. Что такое? «Ну как, — говорит, — она (Марина Бабак, режиссер) смонтировала фильм, и теперь мне надо было снять перебивки. У меня 12 левых профилей, 18 правых профилей, 6 раз закурил трубку, 24 раза курю трубку, 15 раз положил трубку, 2 раза повернулся налево, четыре раза повернулся направо. Вот это я все сегодня делал». Он кто: документальный персонаж или актер?
* * *
В моем формировании решающую роль сыграла мать, гораздо более важную, чем отец. Она, с одной стороны, отличалась редкой толерантностью, терпимостью к любому инакомыслию, но при этом имела четкий и ясный, свой собственный взгляд на вещи. Это не входило в прямое противоречие, ей не обязательно было доказывать свою правоту. Она могла жить в клетке с тигром, и тигр был ласков, мягок по отношению к ней, и очень хорошо понимал, когда не надо к ней приставать. Я видел таких случаев много. Соседкой нашей была старая стукачка, которую вселили в нашу квартиру, и она заняла две из трех комнат. Так вот, эта Марья Павловна обожала мою маму. Это одна вещь, которой я старался у матери научиться.
Вторая: главным маминым занятием, казалось бы, была литература. На самом деле главным ее занятием было создание микроклимата. Где бы она ни была, она создавала вокруг себя такую атмосферу, в которой люди чувствовали себя естественно. Это было фантастическое свойство. Количество людей, осиротевших после маминой смерти, трудно себе представить. Другое дело, что это быстро проходит, и люди это забывают. Но…
Ее уже давно выгнали с работы, она была на заслуженной пенсии, но все поэты, которые когда-то с ней работали, продолжали нести ей свои книжки. Им было важно, чтобы она их прочла. У матери всегда была своя жесткая точка зрения на то, что ими сделано. Но она умела эту жесткую точку зрения преподнести так, чтобы никого не обидеть. Сказать, что я полностью этому научился, не могу, но до сих пор продолжаю этому учиться.
Мать была маленькая, у нее было метр пятьдесят росту, тридцать третьего размера обувь. При этом она сидела на кухне за столиком, покрытым красным пластиком, и почти непрерывно разговаривала по телефону. Она вела десятки судеб, была главным советчиком. Если она давала совет, в реализации которого могла помочь, она это делала обязательно и многократно. Согласитесь, что в этом много из того, что делаю сегодня я. По-настоящему взрослым я себя ощутил только, когда умерла мама.
Алексей Симонов, записал Николай Крыщук