Сейчас, когда о тринадцатом годе не пишет только ленивый - причем эмигранты куда активней оставшихся, - добавлять свои мемуары в эту братскую могилу как минимум пошло, но горы очерков под условным названием «Как я спас Россию» почти ничего не прибавляют к пониманию происходящего. Я по-прежнему уверен, что если кто-то конкретный и спас Россию, то исключительно Щетинин, и главные события для меня начались второго июня, когда в десять утра мне позвонил Катанян и спросил обычным тревожно-мрачным голосом:
- Читал?
Катанян находил в сообщении плохих новостей единственную свою радость, поскольку других удовольствий у него с конца девяностых не было. Он работал одно время военным корреспондентом, но с начала нулевых надобность в них отпала, а в заграничные горячие точки он попадал с трудом. Из наших туда пускали одного Козырева. Катанян преподавал в школе, таскал детей в походы, ссорился с администрацией, подрабатывал в архивах, с началом митингов несколько воспрял, но осенью двенадцатого впал в глухую депрессию. На что он существовал, не знаю. Звонки его раздавались после каждой посадки или нового уголовного дела, и я их ненавидел. В этот раз я твердо был уверен, что какую-то новую гадость подстроили мне. Я тогда с трудом удерживался на единственной работе, со мной только что расторгли три договора на инсценировки и подозрительно долго мурыжили книгу.
- А что такого? - спросил я с ненавистью и трепетом.
- Щетинин расчехлился, - сказал Катанян скорбно. - Я всегда это знал. Читай.
На «Эхе» ничего еще не было, на «Гранях» тоже, но во «Взгляде» уже висела новость о покаянном письме Щетинина. Само письмо я легко нашел в блогах. Как ни странно, я именно этого и ждал, хотя не обязательно от Щетинина - просто он в своих текстах почти всегда высказывал то, что я уже знал и обязательно написал бы сам, если бы хватило смелости или трусости. Главное качество Щетинина я и сейчас не решусь определить - ни к смелости, ни к трусости это не имело прямого отношения. Смелым или трусливым мы называем того, кто хоть как-то соотносится с общей системой координат, зависит от наших критериев порядочности, а в случае Щетинина это было совершенно иначе. Он восхитительно не зависел ни от каких мнений и оправдывал себя, как Розанов. Да, с выпученными глазами и облизывающийся, но это я, а я и есть единственная ценность, и главная моя задача - выписать себя, перелиться на бумагу, чтобы осталась одна шкурка. И не мешайте мне проживать мою единственную жизнь - умирать все будем в одиночку, и тогда меня не будут волновать ваши принципы; я буду думать лишь о том, что не сделал того-то и того-то. Примерно так он рассуждал - и в самом деле писал только то, чего хотела его левая нога; я не доверил бы ему трех рублей, но читать любил, и очень часто он высказывал то самое, что хотелось бы сказать мне, - но мало ли чего хотелось бы мне! Я бы, может, хотел нагишом пройтись по Тверской. А Щетинин в некотором смысле вообще не одевался. Он был ненадежен во всем, и это сходило ему с рук; он гробил любое начинание, в котором участвовал, - и никто ему не винил. Срывать выход журнала, где от него ждали колонку, опаздывать на встречу, отменять ее в последний момент, безвозвратно брать деньги, дурить головы трем девицам одновременно было для него обычным делом. И все мы, аккуратно сдающие тексты, верные женам и живущие по средствам, никогда не могли похвастаться такой редакторской и женской любовью. В Щетинине, как и в Розанове, не было особого личного обаяния - должно быть, вся прелесть была в этой отваге и полном отсутствии ограничений. И если кто-то и мог написать вслух то, о чем мы все тогда думали, - то исключительно он.
Я не стану приводить этот текст целиком, вы найдете его, покопавшись, хотя припоминать его Щетинину не любят. Вообще его поведение в тринадцатом году как-то выпало из поля зрения коллег: историю нынче пишут девушки, которые в описываемое время работали на «Дожде», а теперь возглавляют отделы политики в «Ъ», «Наблюдателе» и «Русском телеграфе». Эти девушки почти наверняка побывали в постели Щетинина и продолжают считать это лучшим своим воспоминанием. Они обязательно решат, что я от зависти задумал бросить тень на ведущего оппозиционера. Оппозиционеры всегда упрекали в зависти всех, кто не разделял их энтузиазма, - несколько раз и мне прилетело, хотя я скорее сочувствовал Леше и дружил с Олей, а Лена так и вовсе работала у меня какое-то время. Но, во-первых, Щетинину, преподающему сейчас в Гарварде, эти мои воспоминания уж никак не повредят, - а во-вторых, должна же у этих девочек быть капля ума, чтобы им стало наконец понятно: я пишу не о том, как он расчехлился, а о том, что без него ничего бы не было.
Перескажу коротко: Щетинин заявлял, что капитулирует. По духу это было немного похоже на финал «Zoo” его любимого Шкловского. Я больше не буду и так далее. Я не чувствую себя политиком, я литератор, все это была ошибка, но если брать шире - то ошибкой было вообще сталкивать Россию с ее нутряного пути. Россия свой выбор сделала, раскрепощения приводили только к бардаку и падениям, нет нужды загонять страну в счастье, тогда как ее фундаментальная задача во все времена - именно компрометировать чужие великие идеи, доказывая на собственном опыте их пагубность. Россия - великое, прекрасное цветущее болото, в котором увязли Гитлер, Наполеон и Чингисхан. Сейчас в ней увязла идея потребительского общества, которая на наших глазах губит Запад, а мы целехоньки. Преступно прививать России то, что не один раз ее губило, еще преступней толкать под дубинки и в камеры прекрасное молодое поколение, которое расплачивается за радикализм своих неприкасаемых лидеров (неприкасаемых - потому что только такая бездарная оппозиция и выгодна власти, и это совершенно правильно, добавлял он). Я не вижу больше смысла сопротивляться ходу вещей. Я прошу простить меня - за единомышленников расписываться не уполномочен - и готов служить власти, чем смогу. И все бы это было ничего, и могло даже сойти за пародию по причине общего пафоса и надрывности тона, - но там была еще часть вторая, которой я от Щетинина не ожидал.
Во всяком деликатесе особенно драгоценен привкус гнильцы, в сыре - плесень, в герое - сомнение, и в Щетинине явственно чувствовалась подловатость, но у нас ведь не шестидесятые годы позапрошлого века, чтобы на эшафоте не подать руки провокатору. У нас провокаторами давно стали все и вся, потому что провокация, в сущности, и есть наиболее революционное действие в России. Представители власти и революционные ниспровергатели у нас по большей части такие дураки, такие копирующие друг друга бездари и сектанты, что налет человечности есть только на тех, кто передумал. Отсюда и феномен Азефа, в чье предательство якобы не верили, а на самом деле поверили сразу и в душе сказали себе: какой молодец! И все-таки финал щетининского послания меня, скажем так, резанул. Он изъявлял готовность в любом эфире, на любом публичном выступлении раскрыть связи оппозиционного подполья с заграницей: сам он, конечно, ни в чем участия не принимал, но ему как члену КС и еще чего-то там столь же ничтожного было многое известно, и теперь он торжественно разоружается. Сам Березовский, осуществи он намерение вернуться и торговаться, не выдумал бы ничего более гнусного. Да и что такого могло быть известно Щетинину? Язык - помело. Если бы кто-то из левых и расхвастался бы, как хвастают харчами, насчет своих надежных связей в Грузии либо Англии, - все понимали, насколько это смехотворно, и вдруг Щетинин на полном серьезе, Якир наш и Красин, рассказать хоть в эфире, хоть на Поклонной обо всех тайных связах оппозиции. Никто в народе толком не верил в эти заграничные связи, потому что все знают, как у нас это делается, - и тут любимец толпы, единственный оратор, чьи выступления встречались овацией без единого свистка, человек, побывавший чуть не на всех прогулках и шествиях и даже получивший однажды пять суток за пассивное сопротивление, - заявляет вслух, что да, было и готов подтвердить! Такого подарка следствию не делал еще никто, даже те, кто шел на добровольный самооговор. И хотя я отлично понимал истерику, в которую впал Щетинин, - все-таки, даже по нынешним гнилым временам, это был поступок ниже всякой планки.
Правду сказать, я мог подписаться в этом письме практически под всем, кроме финала. Критики оппозиции были во всем правы по фактам - может, они не во всем были красивы этически, да и что толку критиковать оппозицию, когда другой нет и вдобавок она под ударом? Вечная русская ситуация: все в заложниках, и ни про кого не скажешь правды, потому что каждое твое слово может убить. Из-за этих-то недоговоренностей сомнительные личности, уверенные в своей правоте, неизменно оказываются наверху: пока они были внизу, ругать их считалось неприличным. А потом, когда они победят, уже поздно. Короче, все хороши, и что-то человеческое есть только в перебежчике. Так я подумал и хотел позвонить Щетинину, но решил, что у него и так телефон дымится. Да и что бы я мог ему сказать? Приветствую и поддерживаю? Ни то, ни другое. Наверное, сказал бы то же, что и всегда, когда его публикации задевали меня: не согласен ни с одним словом, но какой поступок! Какой гнусный поступок!
Но - удивительная черта Щетинина! - именно гнусность и была главной удачей. Не только потому, что стремительность и неаппетитность перерождения - из борцов в доносчики - была явлена с такой наглядностью; нет, он как бы выразил общее чувство, а за это прощается даже мерзость чувства. Он сразу как бы оправдал всех. Что скрывать, тогда, после всех этих прямых линий, особенно соблазнительно было сказать: ребята, если вы хотите вот этого, то, наверное, так и надо. Что-то в духе «Истребления тиранов» - «Да, добрый наш господин!» и т. д. Соблазн огромен, как всякое притяжение бездны. Да, я каюсь, раздавлен и всех к этому же призываю, сопротивление бесполезно, мы проиграли как с этической, так и с эстетической точки зрения, потому что ну в самом же деле - все эти марши с убывающим числом участников, с возрастающим процентом немытых городских сумасшедших, все эти лозунги, демотиваторы, отсутствие новых и осмысленных требований... А правда - что можно было сказать, глядя в эти твердые, словно эмалевые, голубые зенки, которые странным образом были теперь у всех? Что на улице Зюзинской не хватает фонарей? Всегда все уперлось бы именно в это, потому что на любой вопрос был заранее готовый ответ: где конкретика? Вы говорите, что нет свободы слова, - но вот же! Вы говорите, что вас давят, - но вот точная цифра ваших заработков за прошлый год! Вы говорите, что нет прорыва, - но в Астраханской области только что открылось новое совместное предприятие по производству газонокосилок, и область получила 150 новых рабочих мест! Да, все хорошо, да, вы правы, мы переоценили себя, мы не можем ничего предложить стране, следующая оппозиция, когда вы ее слепите из подручного материала, из подножного корма, - будет удачней.
А каким соблазном, каким наслаждением было бы не просыпаться каждое утро в ужасе - вот сейчас из сети узнаешь, что против тебя возбуждено, что на тебя донесено, что ты разоблачен, что твое фото с чужой женой - хорошо еще, если не с дочерью, - выложено повсюду! Какое счастье было бы почувствовать, что от тебя отвели страшный глаз, что у тебя наконец прошло страшное сопутствующее заболевание, которое само по себе не чувствуется, но отягчает все прочие до полной летальности! Ведь именно твое пребывание в КС, который тебе сто лет не нужен, превращает мельчайший твой проступок в антигосударственное деяние, судимое по сстрожайшим меркам! Если член КС бросил окурок мимо урны - это хуже, чем если член ЕР изнасиловал несовершеннолетнюю; я это знал, мне это надоело. И добавьте к этому бесконечную зиму, никак не наступающую весну, укоренившуюся привычку смотреть на себя со стороны глазами прокремлевской молодежной организации, и все чаще настигавшую меня в метро или маршрутке, или даже за рулем собственной машины, мысль, что вся Москва, вся страна смотрит на меня этими же глазами... да никакой остракизм так называемых товарищей по борьбе, которым тоже было на меня положить с самого начала, не перевесил бы радостного облегчения от сбрасывания этой постылой маски и всего, что к ней прилагалось. Каждый день, ровно с момента выхода из дома и до возвращения во все более запущенную нору, я только и спорил с невидимым соглядатаем - почему мне нельзя пойти налево, когда мне туда надо? Почему мне нельзя припарковать здесь машину? Почему я все время должен оправдываться, и почему мне не видно того, перед кем я оправдываюсь? Оказывается, так чувствовал себя не я один, и не мне одному хотелось сказать: баста. С этого дня вы живете ровно в том мире, который сами для себя выбрали. Я попробую - если уцелею - заняться тем, что еще имеет смысл: поеду, например, к морю и буду на него смотреть.
2.
Реакции были предсказуемы - и содержательно, и, так сказать, ритмически. В первый день Щетинина все проклинали, но неизобретательно и без страсти. На второй подключились оправдатели и разъяснители. Сам он молчал. Но тут ритм нарушился, и это было первым предвестием перемен. Все было не так просто. Те, кто должен был бы его от всей души осудить, проклясть, отречься от любых контактов, - вели себя удивительно кротко. Я, разумеется, читал не все, но из того, что прочел, видна была не столько злость, сколько растерянность, и даже, страшно сказать, они не его, а себя чувствовали виноватыми. Здесь дело было не в исключительном обаянии Щетинина, а в том облегчении, которое он всем доставил. Чувствовалось, что они только и ждали его отречения, чтобы и самим признаться в собственном бессилии, разочаровании, усталости, что он помог им сбросить надоевшие костюмы и одеться наконец по мерке. Какие они все были борцы? Смех один.
У меня был в жизни период, когда я не то что бросил писать - это было невозможно, я уж вовсе ничем не смог бы тогда оправдывать свое существование, а без оправданий, просто так, оно всегда мне казалось недостаточным. Я никогда не мог бы просто воспитывать детей, просто есть, спать, даже работать - поскольку ни в какой работе нет смысла, и вся она была для меня только заполнением пауз в сочинительстве; но тут вдруг сочинительство превратилось если не в пытку, то по крайней мере в непрерывное насилие над собой. Я понял, что играю роль, что ничего не могу сказать о себе прямо и беспрерывно оглядываюсь - и только внезапное и бесповоротное, странно совпавшее с весной тринадцатого года желание писать о том, что я есть действительно, без всякой оглядки на чужие мнения и собственные принципы, вернулось ко мне. Сразу стало очень легко. Как-то все одновременно устали притворяться. Я снова мог писать, во-первых, без постоянно давящего страха, а во-вторых, без утомительнейшего желания соответствовать чужим представлениям о себе. Я начал делать ровно то, что хотел, и это оказалось удивительно просто. Наверное, не я один чувствовал подобное, и потому Щетинину все подсознательно прощали. Человек устал делать мертвое дело, бывает, не судить же его за это. В поступке Щетинина большинство увидело не предательство, а именно верность. И если я по старой привычке ставил долг выше любых собственных желаний, для остальных это давно уже было не так. Существовал только долг перед собой, и только себе не следовало лгать. Это существенный сдвиг в мировоззрении, на который необходимо указать именно сейчас, потому что этого не понимают. Особенность тогдашнего освободительного движения, если его вообще можно так назвать, заключалась в желании свободы для себя, в собственном раскрепощении прежде всего - а если раскрепощение, какая же может быть дисциплина? Какое общее дело? Если мы за честность и свободу, то надо прежде всего честно сказать, что нам надоело, что мы устали, что мы хотим уехать на Гоа. Собственно, это стало ясно уже в двухтысячном, на примере Парфенова, когда он, ушедший из осажденной крепости НТВ, оказался в глазах миллионов более свободен, чем все борцы за свободу, запершиеся там. Я тогда уже заподозрил, что дело нечисто, но вслух об этом говорить боялся. Вообще я перестал бояться говорить вслух только тогда, весной тринадцатого года, и осудить Щетинина не мог именно поэтому. Настораживало меня только сугубо провокаторское желание сдать своих, но и тут у него нашлись защитники, утверждавшие, что он это делает не без дальнего расчета; так или не так это было - сейчас уже, вероятно, не скажет даже он сам. Но оказалось, что именно эта часть его письма сыграла главную роль во всем дальнейшем.
Штука в том, что истинные адресаты - то есть охранители и сама власть - элементарно не знали, что делать с его заявлением. Они-то знали, как обстоят дела. Им лучше, чем кому-нибудь, было известно, что никакого международного заговора нет, а между тем он своим бесподобным самооговором поставил их перед необходимостью что-то решать. Представьте себе человека, признающегося, что он украл у вас кошелек, - а кошелек вот он, в кармане, вы постоянно ощущаете его уютную тяжесть. Значит, что? Значит, он что-нибудь да знает или чего-то хочет; хорошо, если он хочет только денег или карьерного роста, но если все это провокация с дальним прицелом? И эта их растерянность была значительней всех наших негодований и разборок; глупость, которую они сделали после долгих колебаний, была чистым подарком. Щетинину предложили вести еженедельное шоу «Чистосердечное признание», ради которого из сетки НТВ выкинули «Спарринг» ярого кремлевского спецпропагандона Трапезникова.
Сейчас мало кто помнит Трапезникова - дело забывчиво, тело заплывчиво, - и тащить его на расправу никому не интересно: он одиноко спивается в тех же Штатах, не знаю, где именно, и даже печатается в эмигрантской прессе, в классическом лузерском жанре «все было совсем не так», - и очень может быть, что все и действительно было не так, но не Трапезникова же слушать на эту тему. Тогда его программа была эталоном отвратительности, некоей квинтэссенцией мерзости - не было скандального слуха об оппозиции, который бы он не вытащил, провокации, которую бы он не раздул; некоторые к нему шли, видя в этом возможность «хоть что-то сказать» - хотя все отлично знали, что при монтаже оставят только их беспомощное эканье либо смешную жестикуляцию; и все-таки шли - им казалось, наверное, что если зовут в ток-шоу, то еще не сразу возьмут. Это тоже было неправдой, но ходить продолжали - видимо, даже в оппозиции близость к власти, пусть даже такая, когда эта власть ссыт в глаза, выглядела неотразимо притягательной. Но Трапезников, на свою беду, был бездарен, однообразен, к тринадцатому его рейтинг скукожился - и он был отправлен якобы на ребрендинг, а его место в сетке заняло «Чистосердечное признание с Виталием Щетининым», прошу любить и жаловать. В первой программе Щетинин расчехлился сам, как Шульгин в знаменитом фильме «Перед судом истории» (замечу, что и Шульгин был одним из его кумиров, и антураж он себе подобрал соответствующий - черно-белое изображение в рамке, строгий стол, следовательский тон). Во второй и последующих он приглашал любых желающих рассказать о себе все - своего рода сеанс публичной психотеоапии, - и сколько же народу к нему поперло, и сколько народу это смотрело! Популярность программы оказалась такова, что, словно под гипнозом, к телевизору приникали и те, кто ненавидел Щетинина лично. У него завелись серьезные деньги. Он раздавал интервью. И нельзя было сказать, что власть обласкала предателя, - программу-то он делал сам, и говорили-то у него не о политике! Были, разумеется, еще два перебежчика, совершенно ничтожных, но прочие - почти исключительно попса; страшно подумать, какой она оказывалась у Щетинина самокритичной и умной! N каялся в том, что в детстве украл у друга французскую марку; P - в том, что увела у подруги возлюбленного, который ей вовсе не нравился, просто сама подруга не нравилась ей еще сильней; Z признался, что он вообще голубой, а D - в том, что он НЕ голубой, и это оказалось сенсационней. Когда Q рассказала, как она изводила и по сути вколотила в гроб собственного отца, - Щетинин стал единоличным властителем дум. Всем было в чем признаваться, все расчехлялись с восторгом сладострастья; Архипов сказал, что назвать программу следовало «Бобок», и эта острота летала из уст в уста, но звездой-то был не Архипов! Страна, в которой предатель стал телеведущим номер один и вообще персоной грата для всех, как выражался Третьяков, сословий, - не деградировала, но на глазах умнела и росла: Щетинин лишь вытащил на свет то, что давно стало всеобщей практикой, как бы легализовал взятку, а это ведь и есть единственная возможность выбиться в подлинные звезды. Сказать вслух то, что понимают все, и сделать это первым. Потому что если сказать вслух то, что поняли еще не все, - они и не поймут. А повторить то, о чем все уже говорят, - значит отстать. Оппозиция была на пике славы, когда говорила вслух о том, что все уже поняли. Следующей звездой по праву стал Щетинин, сказавший вслух, что оппозиция никому даром не нужна.
Сам он, кстати, не признался ни в чем особенном. В первой же программе сказал, что раздал несколько интервью иностранной прессе, где плохо отзывался о Родине, и в этом ему померещился заговор - очень уж пристрастно и радостно они выспрашивали про всякие гадости. Рассказал со слов все тех же иностранцев, что Америка готова щедро вкладываться в российские некоммерческие организации и что сам он получил предложение создать такую же организацию, но отказался по полному отсутствию оргспособностей. Расспрашивал его аккуратный, вежливый человек в штатском. В финале он сказал «Разберемся». Это стало слоганом программы - «Разберемся в себе». Все с радостью кинулись разбираться, поскольку после щетининского письма можно было наконец отбросить притворство - а только оно, как выяснилось, и было единственным занятием, сплачивающим страну. Каялись прилюдно, всенародно, в любых грехах - каждый старался быть кем-то, хотя давно уже был всего лишь трусливой и жадной скотиной; а кем еще можно быть, если у тебя нет смысла? Оппозиция была последним, что еще удерживало от тотального превращения в эту трусливую и жадную скотину, последним, что заставляло оглядываться на иные образцы; теперь, когда любое стремление к человеческому образу и подобию было объявлено предательством, - Россия с наслаждением стала тем, чем всегда назначена была стать, да чем и была, если вдуматься. Отказ от любого усилия, желание радостно и бесстыдно свалиться в яму, полную жратвы и отходов, - такой образ явился благодаря «Чистосердечному признанию», и радость от этого признания была такова, что многие - у экранов и в студии - плакали, сладко плакали.
3.
Но именно в этом и состоял фокус, потому что не всяк Бога славит, но Бог себя явит; Бог являет себя не прямо, и лишь немногие, такие, как Щетинин, способны рассчитать градус этой кривизны. Перемены должны были случиться не вследствие уличных маршей, а из-за того, что сделалось после маршей; ни одна революция не делается в России оттого, что подданным хочется стать людьми, а исключительно оттого, что им надоедает быть зверьми. Потом, возможно, они станут зверьми еще худшими, - «Скоро кончится эта х...ня и начнется другая х...ня», как пел D, - но скука и отвращение оказываются в какой-то момент столь сильны, что терпеть их уже немыслимо. Революционер не может завести толпу, когда стоит перед ней на трибуне, поскольку возбуждает неприязнь и зависть - вон та какой, вылез, учишь нас, стало быть, считаешь себя лучше нас; мы, значит, быдло - так поди же ты вон! Завести толпу способно лишь зрелище человека растоптанного, - не знаю, какой интуицией дописался до этого Маяковский: «Душу вытащу, растопчу, чтоб большая...». За растоптанной душой пойдут, за здоровой и цельной - никогда в жизни, по крайней мере тут; Щетинин - сначала со своим признанием, а потом и с «Признанием», - показал им не идеальный их образ, а то, во что они впали. И этого оказалось довольно. Остальное вы знаете.
Возможно, если заявить сейчас, что революцию совершил предатель и что конец морока, висевшего над Россией, был всецелой его заслугой, - это вызовет бурю, поскольку самоуважение общества резко повысилось, как всегда бывает после малокровных переворотов; в конце концов, мы переживаем сегодня медовый месяц свободы и понятия не имеем, как будет нас колотить супруг. Все еще вероятен традиционный финал, все еще неустойчиво и криво, нор самоупоение уже зашкаливает. Проще сказать, что Щетинин толком рассчитал все с самого начала. Но я, разумеется, не для того поучаствовал в опросе насчет главного события, чтобы назвать приятеля предателем. Я хочу лишь заметить для будущего историка, что судьбу России решили не продвинутые, а именно те, кому невыносим стал новый образ массы; те, кто начал сходить с ума при мысли «И это нам на всю жизнь». Ранее, когда эту мысль высказывали представители власти либо ее идейной обслуги, это выглядело нормой и даже пределом мечтаний, - но когда это признал оппозиционер, началось пресловутое брожение. Видимо, российским революционерам надо с самого начала признавать вслух - и как можно громче, - что ничего у них не получится. Общество, традиционно ненавидящее всякие тут меньшинства, немедленно поднимется, как на дрожжах: как?! У вас не получится?! Что ты сказал?! Да мы сейчас... - и больше можно ничего не делать….
Когда-то мы с тогдашней спутницей - девушкой изумительной красоты и быстрого реагирования, хоть и воровкой, как выяснилось впоследствии, - в одной пивной, скучая в ожидании заказа, сочинили притчу. Это была история про знаменитую баварскую пивную «У Карла» году этак в тридцать втором, когда популярность нацизма уже зашкаливала, но евреев еще нельзя было безнаказанно колотить на улицах. И вот, стало быть, в тридцать втором некая Гретхен влюбляется в некоего Франца, еврея, бухгалтера из той самой конторы, в которой она ремингтонствует. Родители в ужасе, они ставят дочери непременное условие: Франц должен зайти в нашу знаменитую пивную. Если он на это отважится - мы, так и быть, позволяем вам видеться, пока только видеться, потом посмотрим.
А главной достопримечательностью пивной является мясистый Фридрих, любимая забава которого - срезать неприятных посетителей. «Ты что же, сынок, француз?» - вкрадчиво спрашивает он очередную жертву. - «Да», - испуганно кивает тот. «Ну что ж. - Фридрих выдерживает паузу и ревет: - Пускай другие любят жидконогих французишек, а мы будем любить наш старый добрый немецкий хор!». Все регочут, француз в панике бежит. Или: «Что это у тебя, сынок? Голландский табак?» - «Да, дядюшка Фридрих, а что?» - «Ничего, племянничек! (С ревом): Пускай другие любят жидкобородых голландишек, а мы будем любить наш старый добрый «Хольгер»! - и так далее. Шоу Фридриха начинается каждый вечер по достижении им определенного градуса, когда кожа на роже вот-вот лопнет.
Гретхен передает Францу родительское условие. Франц любит девушку. Он соглашается. Бледная, зеленоглазая коза приводит его в пивную к Карлу. Все потрясены: туда добровольно вошел еврей.
Фридрих молчит. Он готовится. Сегодня ему нужно набраться как следует: потеха обещает быть долгой.
Наконец, когда у него уже темно в глазах от выпитого, он хрипит:
- Ты что же, сынок, - еврей?
- Да, - дрожащим голосом отвечает Франц. - Я еврей.
И тут происходит непоправимое.
- Пускай другие любят жидконогих французишек! - ревет Фридрик и разбивает кружку о дубовый стол. - А мы будем любить нашего старого доброго еврея!
Пивная замирает. Фридрих понимает, что он ошибся необъяснимо, непозволительно. Он никогда больше не будет достопримечательностью пивной «У Карла». Он сопьется там через месяц, сидя в самом темном углу. Присутствующие кирпично краснеют от мучительной неловкости.
- Тебе лучше уйти, парень, - тихо говорит Францу кто-то из завсегдатаев. - Видишь, как оно повернулось...
Франц уходит триумфатором. Теперь они с Гретхен поженятся.
Не знаю, какое отношение имеет эта история ко всему рассказанному здесь, - но какое-то сходство в смысле настроения не дает мне покоя.