Владимир Владимирович Шахиджанян:
Добро пожаловать в спокойное место российского интернета для интеллигентных людей!
Круглосуточная трансляция из офиса Эргосоло

Возмездие

То, о чем я хочу рассказать, произошло со мной в Норильске. Это был год убийства американского президента Джона Кеннеди, стало быть, шестьдесят третий. Помню, я находился в гостиничном номере, когда услышал по радио печальное сообщение, но вскоре вдруг позвонила неизвестная мне женщина, назвалась Любовью Николаевной и попросила о срочном свидании. Забегая вперед, скажу: оно состоялось. После этого бедный Джон Кеннеди (при всем моем уважении и сочувствии к покойному) уступил в моих горьких размышлениях место родным проблемам и несчастьям. В Норильск, надо заметить, я попал не случайно и не впервые: после смерти папы в 1951 году этот трагический город стал притягивать меня к себе, как удав кролика. Я мог бы, наверное, найти и более безобидное образное сравнение, к примеру с магнитом, тоже способным притягивать; или то, что зовется «малой родиной», которая, говорят, необъяснимо тянет к себе людей, перешагнувших определенный возраст и подумавших о душе, а то и просто попавших на чужой стороне в трудное положение; но я решительно отказываюсь от вышеупомянутых и литературно выверенных сравнений в пользу малоэстетичного удава,— вы спросите: почему?

Отвечу: потому что иголкой себя (или пресловутым винтиком), которые подчинены силе магнита, слава Богу, не чувствую, не на чужбине нахожусь, и положение мое не более трудное, чем у многих, и возраст не велик, чтобы тянуло за Полярный круг то ли за отпущением грехов (еще не нажитых), то ли, наоборот, за поднятием духа (еще не утраченного). И все же я — кролик, но по другой причине (возможно, наследственной?), которая и мешает мне отделаться от ощущения того, что влечет меня город-удав (да простят этот образ нынешние норильчане, никакого отношения к происхождению моего ощущения не имеющие). Криминалисты утверждают, что преступник рано или поздно приходит на место совершения преступления. В моем же варианте читатель имеет дело с весьма странным социально-психологическим феноменом, в котором специалистам еще следует разобраться: действительно, отчего это ни в чем не повинные люди, и не только они, но даже их дети и внуки притягиваются к таким гиблым местам, как колымские, воркутинские, магаданские, карагандинские, норильские (все ли я перечислил?) лагеря, где вовсе не они, а над ними творили преступления, над их отцами и дедами? Да, мне уже генетически страшен этот холодный красавец-бандит, костями людей возведенный на вечной мерзлоте, этот молох, лучше всякой камнедробилки перемалывавший хрупкие человеческие судьбы. Должен ли я еще что-то говорить вам, читатель, объясняя, почему я гляжу в налитые кровью глаза Норильска своими переполненными ненавистью и страхом глазами и понимаю: взора не отведу.

На сей раз, воспользовавшись предложением издательства «Молодая гвардия», я прилетел в Норильск в составе бригады относительно молодых журналистов, поэтов и прозаиков, авторов издательства. Команда наша была солидная по количеству, но сегодня мне хочется вспомнить двоих. Одного я знал раньше, мы вместе учились в «легендарно-отупляющей», как звалась она выпускниками многих поколений, 315-й школе, правда, я «отупился» годом позже Володи Котова, которого читатель тотчас вспомнит, стоит мне процитировать лишь одну строчку из его «запевшихся» стихов: «Не кочегары мы, не плотники». Володя, бедняжка, умер вскоре после нашей поездки в Норильск, а строка, как видите, еще живет в вашей памяти, но, стало быть, именно таковы крест и судьба поэта. Вторым я вспомню Феликса Чуева — стройного, блондинистого, в ту пору еще не тронутого никакими групповыми и прочими привязанностями, кроме единственной и очень личной, что, собственно, и делало молодого поэта по крайней мере в моих глазах чистым и заслуживающим искреннего уважения: Феликс был предан светлой памяти своего отца, умершего от последствий ранений вскоре после окончания Отечественной войны. Отец был летчиком-истребителем, сын, думаю, едва помнил его, но став профессиональным поэтом, не написал, мне кажется ни одного стихотворения, в котором не был бы помянут «батя» или небо, или полет, или какая-либо военно-воздушная атрибутика, хотя стихи могли быть не обязательно гражданского, но и лирического звучания. Феликс, помню, даже носил, не снимая, неизменную кожанку. Возьму и сейчас наугад с книжной полки любой «День поэзии», ну, например, за 1981 год и прочитаю, если Чуев там есть, его стихи: «Опять во сне — начало без конца, и, ослепленный музыкою солнца, я должен долететь, спасти отца, а мне спасти никак не удается». Что я говорил!

Это, конечно, не могло меня не покорить, тоже исступленно преданного отцовской памяти, поэтому я и принял решение пройти тяжким маршрутом отца не умозрительно, а в физическом смысле этого слова: поездом («этапом») трижды проехал от Москвы до Красноярска, побывал на правом берегу города на станции Злобино, где когда-то была «пересылка», поднялся (или опустился?) по Енисею комфортабельным теплоходом («баржой») до самой Дудинки, а оттуда одноколейкой до Норильска. Так было, к слову сказать, и в 1958 году, когда я вызвался поехать в качестве корреспондента с первым эшелоном «комсомольцев-добровольцев» на стройки Крайнего Севера. Об этом я даже написал маленькую документальную повесть, она появилась в мартовской книжке журнала «Молодая гвардия» за 1962 год под названием «Нам — восемнадцать». (По весьма лестному для меня стечению обстоятельств именно в этом номере журнала опубликован рассказ «Ленька», написанный, как сказано в редакционном предисловии к нему, «начинающим автором Василием Шукшиным».) Весь путь до Норильска был описан в моей повестушке без экономии красивых слов и эпитетов. Господи, чего там только не было: и «матовые зеркала озер, в которых отражалась игрушечная тайга», и «ласковые трогательные жарки, пахнущие свежестью и согревающие сами себя», и «тощие злые ёлки, напоминающие мартовских волков», и «плоские горы со звериными названиями Шмидтиха, Медведица, Зубгора, утыканные, словно копьями, геологическими вышками и окружившие своими телами город», и «солнце, дремавшее у горизонта, а затем как бы выбравшееся из-под облака, как из-под одеяла», и даже «какая-то ласковость, вдруг проснувшаяся во мне ко всему окружающему», и мои «глаза, затуманенные влагой», и «мы въезжали в Норильск, было три часа ночи...»

Прошу вас, читатель, прощения за цитаты из «себя-любимого», я привел их как свидетельство восприятия города сыном человека, пережившего там страшную трагедию, причем сыном хоть и молодым, не самым, надеюсь, глупым, но, главное — вольным. Однако был ли я «вольным» в истинном смысле этого слова, если в сердце моем уже таился отцовский страх, если в душе уже сидел неистребимый цензор, и это кроме реального цензора в лице милой с виду редакторши, не расстающейся с красным карандашом? Мои глаза даже сейчас туманит влагой, но вовсе не красивость увиденного в Норильске тому причина, а то, что за пределами описания осталась главная цель моей тогдашней поездки с «комсомольцами-добровольцами», не зря повесть и заканчивалась такими строчками, трепетно мною написанными: «Мы въезжали в город, в котором я просто обязан был найти остатки 2-го лаготделения с еще целым, как мне говорили, 14-м бараком «придурков», как называли в лагере обитателей барака, и стало быть, моего отца и его товарищей по несчастью». Именно эти строки радакторша решительно выкинула, кстати, без малейшего с моей стороны сопротивления, а ведь уже полгода прошло, как напечатали «Один день Ивана Денисовича», ни редакторше, однако, не прибавивший смелости, ни мне — сил для протеста.

Но вернусь к началу: поскольку меня считали в нашей команде почти аборигеном, я стал для нее естественным (сегодня сказали бы: неформальным) гидом по Норильску и его печальным достопримечательностям. Взгляните направо, дорогие товарищи, теперь налево, а теперь не поленитесь внимательно посмотреть прямо перед собой: этот деревянный домишко стоит на «нулевом пикете», с которого началось рождение Норильска — здесь в начале двадцатых годов молодой геолог Урванцев, человек-легенда, открыл «шкатулку», наполненную полезными и драгоценными металлами, которая, между прочим, стала ловушкой не только для многих тысяч честных людей, но и самого Николая Урванцева: гримаса судьбы, весьма типичная для смутных и нестабильных времен, когда следователи легко становились подследственными, судьи — подсудимыми, преданные — врагами народа, а первопроходцы — пленниками собственных открытий; а вот Коларгон — лагерь в лагере, гиблое место, выйти живым из которого удавалось не многим даже после трех суток пребывания в нем, а уж тот заключенный, которому давали пять дней штрафного изолятора на Коларгоне, мог считать себя приговоренным к «высшей мере»; а вот и первое в городе кладбище заключенных «людэвэ» (чуть левее, посмотрите туда!), названное так по имени сторожа-китайца, который был еще и могильщиком, он, послюнявив чернильный карандаш, рисовал им номер на пятке зэка-покойничка и без гроба укладывал в вечную мерзлоту, иногда втыкая в едва заметный холмик колышек; а вот и гостиница, в которой мы с вами живем, она расположена на одной из площадей Норильска, подозрительно имеющей «ленинградское» название, как, впрочем, и многие другие площади и улицы города (Октябрьская, Гвардейская), но не следует удивляться этим названиям, и тому, что улицы в Норильске прямые, словно стрелы (с одного конца улицы, как на Невском, виден противоположный конец), а пересекают их «линии» под номерами, будто перенесенные сюда прямо с Васильевского острова в Ленинграде, я уж не говорю об архитектуре домов, явно смахивающей на Петроградскую по причине столь же простой, как и печальной: проектировали эту истинную «Северную Пальмиру» в конце тридцатых годов два десятка ленинградских архитекторов-зэков, они почти все здесь и остались на кладбище, на котором однажды похоронили и самого Лю Дэвэ, но уже без колышка на холме его могилки.

Помню, именно здесь я вслух подумал о том, что если кому-то явится бредовая мысль взять лопату и осторожно снять верхний слой на «людэвэ», его потрясенному взору предстанут покойники в сохраненном виде с горестными выражениями лиц и даже замершими слезами на ресницах, ведь они же в вечной мерзлоте! Феликс Чуев, если мне память не изменяет, заметил, что может получиться вполне приличная первая строка его будущего стихотворения: «Они на вечном сохранении у этой вечной мерзлоты». Написал же он, впрочем, совсем о другом, вернувшись в Москву: я с недоумением прочитал в каком-то печатном издании, как мирно сидят и играют каждый вечер в домино соседи по подъезду: бывший «упрямый» заключенный и «свирепый» чекист, забыв о лагерях, поскольку их объединяла, а вместе с ними и белозубого автора стихотворения — что бы вы думали, читатель?— общая борьба за социализм и нынешние персональные пенсии. Увы, именно так, а не иначе (что, кстати, вполне было похоже на правду): мы были с Феликсом Чуевым одинаково преданными детьми разных отцов, имеющих разные трагические судьбы, одинаково страстно переживали их утрату, но это отнюдь не гарантировало нам, однажды вместе войдя в лагерный ад Норильска с одной стороны, с разных сторон из него выйти, унеся каждый свое. Если бы я, добровольно выполняя обязанности гида, мог предположить тогда, какой «кунштюк» в ответ на мои старания выкинет ясноглазый поэт Феликс Чуев, то даже в этом случае вряд ли нашел в себе желание упорствовать в обращении его в другую веру, я уж не говорю об абсолютной тщетности подобных усилий. В конце концов так часто бывает в нашей жизни: люди одними глазами глядят на одно и то же, а видят разное, да и вообще, единая мотивация вовсе не обязательно приводит к достижению единого результата.

Я слишком увлекся от темы возмездия? Не скажите... Норильская гостиница в те дни отмечала десятилетний юбилей. Утром, проснувшись, я включил радио и узнал из последних известий, как уже было мною сказано, о гибели американского президента. Тут же Москва сменилась местным вещанием, и бодрый голос радиожурналиста Бориса Корнеева, с которым мы успели познакомиться раньше со взаимной симпатией, сообщил норильчанам о гостиничном юбилее, после чего привел солидную цифру гостей города, проживавших в гостинице в течение минувших лет, среди которых были и весьма именитые люди, как, например (тут он стал называть фамилии, закончив перечень «прекрасным» поэтом Константином Симоновым), потом вдруг добавил почему-то повеселевшим голосом, что гостиница Норильска имеет честь принимать сегодня известного журналиста (в этом месте он поправил себя, решив с милой и наивной провинциальностью усилить эпитеты, добавив к слову «известный» еще «московский») Валерия Аграновского: с отчетливо прозвучавшим в конце объявления восклицательным знаком. Ну, босяк, подумал я, он у меня получит! Вскоре состоялся телефонный звонок с примерно таким разговором: «Извините, пожалуйста, я узнала сейчас по радио, что вы в городе и рискнула вам позвонить. Мое имя вам, наверное, ничего не скажет: Любовь Николаевна.»—«Что же вы замолчали, я вас слушаю.»—«Если вы сын писателя Абрама Давидовича Аграновского...»—«Да, сын.»—«Тогда мне хотелось бы с вами увидеться: очень нужен ваш совет, если, конечно...»—«Нет, временем я располагаю. Вечером у нас читательская конференция в драмтеатре.»—«Извините, можно прийти сейчас в гостиницу?»

Минут через сорок в номер вошла женщина лет пятидесяти или меньше. Скромно одетая. Мягкие черты лица. Умные глаза. Подробнее описывать внешность моей гостьи, право не хочется: если вам скажут, что ваша донорская кровь может спасти некую женщину или ее кровь может спасти вас, внешний вид друг друга вряд ли будет вам взаимно интересен, или лучше сказать: актуален. Этим я выражаю ту мысль, что возможны ситуации, когда внешность человека совершенно не важна, а важен его образ. Я предложил ей сесть в кресло, но она предпочла угол дивана. Оба закурили. Мне было видно, как ей трудно дается начало. Наконец: «Не знаю, как вы отнесетесь к моим словам, но ваш отец был в тридцать восьмом году и позже здесь, в Норильске, моим...— Она замешкалась ровно на секунду, в течение, которой, как на ЭВМ, я прокрутил в голове несколько вариантов, среди которых было и «любовником», и «мужем», и «сватом», причем голова мгновенно выдала ответ в виде возможной моей реакции, кстати, с учетом того, на какую реакцию рассчитывает моя гостья, чтобы, не дай Бог, не обидеть ее, не унизить, не возмутить, и еще я успел подумать за ту секунду, как я буду потом общаться с мамой, ждущей дома в Москве моего возвращения из командировки, как рассказывать ей о Норильске, чтобы случайно не проговориться о визите этой женщины, оглушившей меня таким началом нашего разговора, при этом я не знал еще его продолжения, но уже отчетливо понимал: нет, я, конечно же, не ханжа, не «злой мальчик», а самое главное заключается в том, что мне не быть судьей ни посторонних людей, ни тем более собственных родителей, и все же, и все же!—... ваш отец был здесь, в Норильске, моим другом».

Хорошо: она выбрала этот вариант — так я подумал.

— Внимательно вас слушаю, Любовь Николаевна.

— Меня привело к вам очень важное обстоятельство, которое может отразиться на судьбе не только моей, но и дочери. Не подумайте ничего «такого»: ваш отец был замечательным человеком, у меня нет к нему никаких претензий, скорее, наоборот: если они и могут быть, то у Абрама Давидовича ко мне. Ситуация необычная, и я нуждаюсь в вашем принципиальном совете. Именно в вашем. Вы сейчас все поймете, но никто, кроме вас, не способен решить дело, потому что оно связано с вашим отцом. Я говорю множеством загадок, но сразу у меня не получится. У нас есть минут тридцать для разговора? Можно издалека? Мне еще выговориться нужно, особенно в вашем присутствии, человека мне не чужого. Господи, скоро вам все станет ясно! У вас глаза такие круглые...

Монолог Любови Николаевны М., произнесенный в 1963 году. Я попала в Норильск восемнадцатилетней, у меня здесь и зуб мудрости вырос. Был 1938 год. Я закончила десятилетку и пошла работать (по семейным обстоятельствам) телефонисткой в Уланский переулок, это в Москве. Работа оказалась секретной, а телефонная станция — под землей. Одновременно, правда, я поступила заочно в МГУ на истфак. На работе на меня донесла подруга. Передавали по радио доклад Сталина, девчонки слушали, но уже домой было пора, рабочий день кончился, я возьми и скажи: «Ладно, девочки, я пойду, все равно он нового больше не скажет»,— без всякой задней мысли, просто и брякнула, чтоб оправдать свой уход.

Ночью уже была в Бутырках. Первый обыск: отрезали все пуговицы, чтоб не убежала, все резинки, чтоб не удавилась, и поставили голой среди мужиков-вертухаев. Стали обыскивать, я уж слов выбирать не буду, если их выбирать — другая судьба получится: издевались, полезли в задний проход карандашом, им же лишили меня невинности. Я не плакала, окаменела. Отправили в одиночку: камера номер 237.

После серии допросов перевели в камеру с бандитками и проститутками. Первый раз в жизни услышала такую ругань. Испытала одно любопытство, отвращения почему-то не было. Надзиратели, таская на допросы по коридорам тюрьмы, стучали ключами по своим металлическим пряжкам. Если навстречу раздавался такой же стук, убирали в бокс — либо того, кто шел оттуда, либо того, кто шел туда. В общей камере впервые уснула на каком-то тряпье, которое дала «тетя Шура» с остатками былой красоты, когда-то была огненно рыжей. Другая, тоже в прошлом красивая женщина, не имеющая возраста, здесь никто возраста не имел, женщине могло оказаться и тридцать лет, а выглядит на все шестьдесят; я уж гадала-гадала, но до сих пор так и не знаю, сколько было одной по имени Маргарита Азарова, она ела из ладони картофельные очистки, ей всегда не хватало еды, баланду давали три раза в день. Азарова была преподавателем танцев в «Метрополе» она называла себя «демонстратором танцев», говорила, будто рядом с ее фамилией у входа в «Метрополь» висел щит, на котором она была изображена в розовом до пола платье с хвостом...— чушь какая-то! Еще одна женщина без возраста выстирала в камере белый воротничок своего когда-то старого платья и сушила его на голой коленке. Она спросила меня: «Есть будешь?»—«Нет.»—«Кому отдать?»—«Кому хотите.» Она съела мою порцию сама. Потом: «Тебе сколько лет?»—«Восемнадцать.»—«Фу, я думала десять!» И одеяло на голову. Звали ее Клавдией, фамилия — Зельдич, ее муж был начальником Московской окружной дороги, его расстреляли. Клавдию на допросы не водили: уже осужденная.

В камере была старуха Александра Федоровна в черном колпачке — личный врач Патриарха Всея Руси, у нее часто отнимались руки. Меня нарочно положили на нары рядом с ней, чтобы я заменяла ей руки. Она монахиня, хоть и врач, закончила Сорбонну, а в монахини подалась из-за неудачной любви. Вроде, говорили, была еще княжной, приходила с допроса и смеялась: это же утопия! Клавдия Зельдич с такой злобой: да кто вас топит, сами себя!.. Александра Федоровна объясняла Клавдии принцип летательных устройств: почему не падают самолеты. Давали нам книги, при Бутырках была приличная библиотека из книг, конфискованных у арестованных. Монахиня-врач была высокая и костлявая старуха 65 лет, на голове у нее был седой ёжик, ее сразу постригли, как арестовали: это уже не в монахини ее постригли, а причастили к Бутыркам. Я жалела ее, пела ей арии из «Травиаты».

Бить меня следователи не били, поняли, что не действует. Весила я не больше пятидесяти килограммов. Правда, остались шрамы на руках: следователь гасил о мои руки папиросы. Однажды он чуть не выколол мне глаза. Волосы мои чуть прикрывали глаза, а он решил, что я не хочу на него смотреть, взял в руки ножницы и — к глазам. Я не моргнула. Тогда он, едва сдержавшись, отрезал мне ножницами волосы на макушке, да я и без того была уже «красивая», взор не отвести. Однажды во время допроса следователь сломал от злости красный карандаш, и мне удалось спереть кусок грифеля. Как раз сунули меня за что-то в карцер, я там накрасилась — щеки, губы, следователь глянул на меня, когда вызвал на очередной допрос и чуть в обморок не упал!

Мне шили все: и шпионаж, и агитацию, и подготовку терактов против Сталина И членов правительства. Я все отрицала. Меня однажды снова в карцер: метр на метр и чугунная тумба посередине, я не поняла — зачем, а когда поняла, первый раз здорово испугалась. Вижу глазок высоко над дверью, а стены карцера в потеках, тут и пустили воду! По щиколотки, по колени, по грудь, я на тумбу полезла, уже по шею, и догнали воду мне точно по рот, они в глазок наблюдали, а до того, наверное, мой рост смерили. Больше воды не добавляли, я так и простояла на тумбе до утра с водой у самых губ... Помню еще двух надзирательниц-женщин, хуже собак. Спишь, руки под одеялом, тут же влетают в камеру: вынь! Мы звали их с подачи монахини-врача: дама просто приятная, и дама приятная во всех отношениях, их лица были с жесткой, словно с ветра или с мороза, задубленной кожей.

Судила меня даже не «тройка» — военный трибунал, потому что я считалась как бы военнослужащей. Дали расписаться на листе бумаги, на котором срок мой был заклеен, но я знала: шесть лет. Мне так показалось. После приговора — этап до Красноярска. Почти месяц ехала в одной теплушке снова с настоящими проститутками («социально-опасный элемент»). Потом баржой по Енисею до Игарки, а уж там до Норильска. На барже заключенные внизу, в трюмах заперты все вместе: и политические, и уголовники. Целый месяц, пока плыли, был одним сплошным грабежом и издевательством со стороны уголовников. Связей с внешним миром — никаких. Наверх поднимался только лекпом (помощник лекаря), он носил лоток на веревке вокруг шеи с йодом и пластырем, ему разрешали иногда подниматься наверх, чтобы пополнить запас йода и бинтов. Лекпом был «связным» с жизнью и новостями с воли. Звали лекпома Абрамом Давидовичем, это и был ваш отец, так мы впервые с ним познакомились, а о Шахматове тогда ни он, ни я даже не подозревали. Но слушайте дальше.

Норильском нас всегда пугали — и в Бутырках, и на этапе. Главный «испуг» происходил из-за того, что женщин, говорили, в Норильске так мало, что даже охране не хватает. Мы ехали и думали, что по приезде на нас мужчины просто кинутся и на глазах растерзают. Действительно: довезли до 2-го лаготделения, у бараков стояла тысячная толпа мужчин-зэков и молча смотрела на нас, женщин. Никто, конечно, не кинулся и не терзал, глаза были жалкие, страдающие. Меня так и поселили с проститутками. Поражал их возраст: или совсем молодые девчонки лет по 16—18, или старухи за 40, а среднего возраста — ни одной. Может, женщины 25 лет просто умные?

Потом я заметила, что мною кто-то занимается: перевели от проституток в другой барак. Там я познакомилась с Эльзой Бабич — секретарем Берия, когда он работал в Закавказье, он и в Москву ее взял с собой, а муж Эльзы разбился на «Максиме Горьком». Она никогда ничего не говорила о своем секретарстве у Берии, но была весело-злой. В этом же бараке сидели со мной Софья Гавриловна Зак — жена Кокина, начальника политотдела Московской железной дороги, и Елизавета Яковлевна Драбкина, которая была уже совсем старой женщиной (около 40 лет), но звали ее все Лизой, она и мне так позволяла говорить. И, наконец, красавица Мария Викторовна Конейшвили — жена Косарева. У меня было амплуа «промотчицы» — всю одежду меняла на хлеб и еду, какая подвернется: научилась у уголовников, и ругалась одно загляденье, а уж «мастырничать», чтоб на работу не ходить, я мастерицей была, чего только не придумывала! Но все это из меня Абрам Давидович скоро выбил: могла и впрямь домастырничаться до гроба или инвалидности.

Я постоянно чувствовала поддержку вашего отца, это меня, собственно, спасло: у заключенных тогда действовала в зоне организация, которая мела не политические, а совсем бытовые и медицинские цели как бы взаимовыручки и поддержки, с ней каким-то образом был связан Абрам Давидович. Однажды я пожаловалась ему, что уж больно ко мне пристают мужики, и тогда он предложил мне «вспомнить», кем я работала до ареста. Вскоре меня перевели на коммутатор, который помог мне и здоровье поддержать, и сохранить чистоту до самого выхода замуж, что, правда, случилось много позже, когда вашего отца в Норильске уже не было, и я надолго потеряла его следы. Между прочим, вновь обнаружила с помощью Марата Векслера (вам знакомо имя этого врача?), который и привел меня однажды к Жак-Роберу России чтобы я перевела с французского на русский его письмо Сталину (я знала немного французский), а уж Жак познакомил меня с моим будущим мужем, ну да об этом я еще успею рассказать, а пока закончу про коммутатор: входить туда «посторонним» не разрешалось, вот так я избавилась от назойливого внимания мужчин из числа вольнонаемных, с «нашими» я и сама легко справлялась.

В соседнем 14-м бараке вместе с вашим отцом сидели очень хорошие люди, которые были бухгалтерами, делопроизводителями или врачами, то есть были заняты не на общих работах, впрочем, вам об этом, наверное, уже не раз говорили. И если говорили, то можете мои слова в расчет не принимать. А вот знаете ли вы о том, что Саша Мильчаков с Лизой Драбкиной и вашим отцом организовали подпольный кружок по изучению марксизма-ленинизма в нашем лаготделении? Тоже говорили? Тогда возьмите только то, что Абрам Давидович второй раз побывал на Коларгоне вовсе не из-за марсизма-ленинизма, а как раз из-за Шахматова, с которым его свела судьба на узкой дорожке, и тут уже я была почти чистым свидетелем. Но как мне об этом вам рассказать, я не знаю, но все же, конечно, наберусь мужества.

Нынче я стала сдержаннее, боязливее, как бы щепетильнее,— годы. Не то, что прежде. Молодость, между тем, даже в лагере брала свое: мы и влюблялись, и встречались, и разыгрывали надзирателей. Входит, к примеру, чин в барак, и я начинаю тут же раздеваться почти догола! Мария Викторовна Нонейшвили спала подо мной на первом этаже двухэтажных нар и хранила в мешочке под матрацем детское белье своей Леночки, которая осталась на материке в детдоме (кажется), и вот вошел однажды какой-то чин с вертухаями в тот момент, когда она белье проветривала. Я, спасая Марию Викторовну от Коларгона, стала по наглому раздеваться, чтобы чин либо на меня смотрел, на мою точеную в ту пору фигурку, либо от смущения, если с остатками совести, ушел, только бы Леночкино белье не отбирал. Мария Викторовна обычно, ложась спать, надевала на глаза красную косынку и крепко завязывала от света в бараке, который даже ночью не выключался, как в Бутырках. У каждой женщины была думка-подушечка, мною вышитая, их клали либо под головы, либо, наоборот, на глаза: я еще и вышивала, это тоже помогало мне жить.

И, поверьте, даже ходила на танцы, получая иногда пропуск для выхода из зоны, вертухаи все были продажные, за папироску могли выпустить из зоны и без пропуска, правда, в тундре рассчитывать на побег невозможно: мошка лучше всякой охраны за город не пускала. У нас даже такое наказание было: час или два «на комара»: ты чего, говорили, «на комара» захотел?! Человека раздевали и оставляли в тундре на некоторое время голым, потом приходили на это место, а там отполированные кости да и то крупные, мелкие тоже сжирались тварью: вот и иди в побег!

Так я говорила вам, как завораживала разных чинов, а для вертухаев у меня такой медальончик был на груди. Лиза Драбкина называла его удавчиком, а надзирателей — бурундуками: увидят медальон и прямо замирают по стойке «смирно», ни слова сказать не могут, ни ногой шевельнуть. Получив пропуск, я в тряпье шла на вахту, в кустах быстро переодевалась в мое единственное голубое крепдешиновое платье, сохранившееся чудом еще с вольной жизни, и бежала в город в дом итээров («дитр») и никто не знал на танцах, что я заключенная! Но однажды ко мне вдруг подошел в дитре гэбэшник в штатском, взял за руку: пойдемте! Я испугалась: куда?! Приглашаю, говорит, вас на танго, а я и забыла, что на танцах...

Я офицеров госбезопасности узнаю, как «милого по походке». А уж Шахматова я не только своими глазами вижу, но по чужим, когда они на него смотрят, распознаю. Видно, пришла пора немного рассказать вам об этом человеке, тем более, что он-то и есть главная причина моего прихода к вам. Дело в том, что Шахматов был начальником Коларгона, когда Абрам Давидович попал в штрафной лагерь. Там была скала на Коларгоне, возле которой каждое утро расстреливали штрафников: они по приказу Шахматова сами себя выбирали для расстрела, рассчитываясь на утренней поверке — то каждого пятого, то каждого седьмого, как взберет в голову этому гэбисту-садисту. Заключенные, не выдержав нервного напряжения, либо сходили с ума, либо бежали с Коларгона, не боясь ни часовых, ни суда за побег, а прибегали-то куда?— обратно в лаготделения, но оттуда их возвращали к Шахматову, удвоив или даже утроив строк пребывания в штрафном лагере и, стало быть, муки ожидания смерти.

И вот на очередной утренней поверке, когда смертники уже были определены и собраны в тесную и обреченную кучу, окруженную стрелками, Шахматов вдруг поднялся со стула, на котором сидел, пока шла вся эта жуткая процедура «выбора», подошел к одному из смертников и рукояткой пистолета в кровь разбил ему нос. Тут не выдержал ваш отец, самовольно вышел из строя и сказал примерно так: я врач, гражданин начальник, и знаю, что еще в Древнем Риме любое наказание сверх смертной казни считалось безнравственным делом, поэтому я протестую против издевательств над людьми, как и против «внесудебных приговоров к смерти», которые вы себе позволяете. У Шахматова от неожиданности вытянулось лицо, он, говорят, замер от невероятной дерзости заключенного, а почему немедленно не поставил Абрама Давидовича к стенке, ни ваш отец, ни, думаю, сам Шахматов сказать не смогут. Однако, слегка оправившись от паралича, Шахматов двинулся к вашему отцу, сбил его с ног, а потом рукояткой нагана методически выбил, уже лежащему на земле, все зубы, ни одного не оставил. Бил и приговаривал: «Они не люди! Они не в Риме! Они не люди! Они не в Риме!» После этого Шахматов отошел от Абрама Давидовича, которого двое заключенных отнесли в барак. Вы знали об этом? Что это с вами? Может, воды налить? Зря я, наверное, рассказала...

Я долго приходил в себя, переваривая услышанное. Конечно, мне ничего не было известно ни о Шахматове, ни о том, что папе, оказывается, зубы выбили, мы с Толей думали — цынга, папа не говорил ни слова об истинной причине, по-видимому, потому, что боялся, как бы дети не озлобились против власти, не натворили себе бед.

Незадолго перед отъездом из Норильска (это было поздней осенью 1941 года) Абрам Давидович успел показать мне издали Шахматова: посмотри. Люба, на этого офицера, он и есть тот, который мне на Коларгоне выбил зубы, но только упаси тебя Бог ненароком сказать ему, что ты это знаешь... Напрасно предупреждал меня ваш отец, случилось так, что мне пришлось лично увидеть, правда, уже в конце войны, как выбивает садист-гэбэшник зубы. Тогда в Нагорном создали чисто женский лагерь, куда меня и перевели. К этому времени у нас появились самоохранники, то есть охрана из заключенных, поскольку часть вертухаев все же отправили на фронт. У нас был Вася лет двадцати пяти, деревня-деревней, вполне добродушный человек из уголовников, мы его скоро приручили и не боялись. Вот ему и доверили водить нас с работы и на работу, дали ему винтовку, конечно, без пуль, а как бы для веса. Мы становились колонной по пять в ряд, и он, покрикивая для вида, шагал впереди колонны или позади. Работали мы тогда за пределами зоны в Горстрое то на уборке мусора, то на закладке фундамента, кстати сказать, вот этой самой гостиницы. С коммутатора меня убрали: проштрафилась чем-то, заступиться уже было некому.

И вот как-то по зоне прошел слух, что появился человек-коршун: может налететь на колонну, наорать матом, ни за что ни про что избить и даже убить, я к тому времени о Шахматове уже подзабыла. И вот повел нас однажды Вася на городскую санэпидстанцию убирать помещение. Вдруг слышим впереди крик: стой! Колонна стала. Жуткий мат. Глянула: бежит офицер наперерез. Всмотрелась: это он, Шахматов, уже в майорских погонах. Лечь! Встать! Лечь! Встать!— кричит и, вижу, сам себя разжигает ненавистью к нам, женщинам, и вот уже руку к кобуре тянет, и вот уже наган в кулаке. Совсем уж распалившись, вдруг стал подходить к каждой из нас и рукояткой нагана — по носу, чтоб кровь пошла. Методично, не обойдя никого. Последним Шахматов и нашего Ваську по носу тыкнул, а тот — ни жив, ни мертв. После чего, выбившись, видно, из сил, Шахматов уселся на обочину дороги, мы видим: у него пена в углах рта застыла, и он затих. Васька потоптался немного и повел нас дальше. Мы вытерли рукавами носы и тихо ушли, осторожно оглядываясь. Последний раз обернулась: сидит на обочине! Долго потом я Шахматова не видела, пока не привалило счастье, но об этом впереди.

Еще несколько слов, прежде чем о деле, которое привело меня к вам, о Марате Векслере. Он был санитаром и дружил с Абрамом Давидовичем и как бы принял на себя эстафетой заботу обо мне, причем, даже успел до своей смерти познакомить меня с маркизом Жак-Робером Росси, я уже вам говорила об этом. Жак был летчиком полка «Нормандия», его обвинили сразу после войны в шпионаже и не дали выехать из страны во Францию, вместо которой он оказался в Норильске и писал Сталину бесконечные и бесполезные письма. Что же касается бедного Марата, с ним случилась такая история: когда он заканчивал медицинский институт, кто-то из студентов однажды уронил свою шапку на пол перед выходом на улицу, тут же поднял ее и хотел надеть на голову, но какая-то студентка сказала, чтобы стряхнул прежде: на полу сплошные микробы. Марат возьми и добавь в шутку: подумаешь, микробы!— они всюду, даже у товарища Сталина есть. Немедленно донесли, и Марат получил свои десять лет за то, как было сказано в приговоре, что «назвал товарища Сталина бациллоносителем». Марат Векслер умер в сорок пятом от крупозного воспаления легких, мы хоронили его вместе с Жаком на «людэвэ», я вышила чертеж на носовом платке, чтобы запомнить могилу Марата, потом, если хотите, вам покажу, она обозначена красным крестиком.

С Жаком мы подружились, а потом сошлись и прожили два года, пока его не вывезли из Норильска, больше я о нем ничего не знаю, как сгинул. Остались от маркиза Жак-Робера Росси его письма Сталину, написанные по-французски, а мои переводы ушли в небытие, как и сам Жак-Робер. Правда, еще остался мой нынешний муж, с которым меня — надо же, чтобы так получилось в жизни!— успел познакомить Жак, чувствуя, вероятно, что наши с ним дни сочтены. Теперь у меня есть все: есть дочь, есть муж, есть работа и жилье, есть даже зубы, которые я, как ни странно, сохранила от жуткой, наверное, злости — один к одному. Но нет счастья. И ответа на вопрос, как жить дальше, за которым я к вам пришла. Нет, философии мне не нужно, дело у меня совершенно конкретное...

Дальше я своими словами перескажу то, что услышал от моей гостьи, так как на определенном этапе повествования я должен буду из слушателя превратиться в «действующее лицо». Итак, прошло не менее десяти лет, уже миновал XX съезд партии с разоблачением культа Сталина, какие-то норильчане потянулись на материк, но Любовь Николаевна, оформив реабилитацию, оказалась в числе тех, кто решил остаться: и быт уже цепко держал, и на материке все нити пооборвались. Она не то, чтобы успокоилась, а пришла в состояние равновесия, на которое, как на свежезатянувшуюся рану, действует либо погода, либо какой-нибудь случайный внешний раздражитель. Именно таким раздражителем стала однажды фотография в «Заполярье», попавшаяся ей на глаза: панорама Норильска с дымящимися трубами комбината, как символом трудовых будней города, ничем не примечательная да еще недостаточно четкая, что присуще многим периферийным газетам. Но подпись под фото судорогой скривила губы Любови Николаевны: «И. Шахматов». Никаких оснований сопоставлять фамилию с тем «коршуном» вроде и не было, тем более, она не знала, да и знать не хотела, как зовут того садиста-гэбэшника:

Иваном ли, Ильей, Игорем или Иосифом? Муж моей гостьи, надо сказать, работал метранпажем в типографии «Заполярье», и когда он пришел домой с работы, она положила перед ним газету: «Кто этот человек?» Муж сумел ответить только, что какой-то «Кузьмин», недавно принятый в штат, но большего он не знал. С этого дня все чаще и чаще стал приносить это имя, к тому же с непременными эпитетами «прохвост», «склочный тип», «подонок» — она уже понимала — это он: Иван Кузьмич Шахматов. Оказалось, что у него были когда-то крупные неприятности, на чем-то проворовался, его судили, и он исчез из Норильска на долгие годы, пока не всплыл с приличной пенсией и не устроился в «Заполярье» фотокором, вспомнив свою прежнюю привязанность к фотоделу. Норильск хоть и не столица, всего тысяч сто с небольшим, для слухов и разговоров — достаточно, а для того, чтобы нос к носу столкнуться — мало. Так и не виделись, пока однажды он сам не дал о себе знать. Здесь я вновь предоставлю слово Любови Николаевне, лучше, чем она сама, о той встрече мне не рассказать:

Жена его была нашим участковым врачом, много раз была дома по вызовам, но фамилия ее мне тогда ни о чем не говорила: я никогда не связывала ее с Шахматовым, а Шахматова, пока не увидела глазами,— тем офицером. И вот, представьте себе, однажды увидела его на улице, он бросил на меня взгляд, по-моему не узнал, но почему-то опустил глаза, а хвост его стал, как у побитой собаки,— возможно, его мучили постоянные комплексы или мне показалось так, а это значит, что комплексы мучают как раз меня. Потом он пришел ко мне в дом, я уж не помню, что ему нужно было: кажется, выполнял поручение своей жены, у меня с ней завязались, как бы это лучше сказать, неформальные отношения, поскольку я немного подрабатывала вязанием (умение у меня еще с лагеря было, я вам говорила об этом). Короче говоря, он вошел, а я не знаю, как мне быть и что с ним делать: сразу по физиономии дать? выгнать, показав рукой на дверь? промолчать? Я промолчала: мне не хотелось с мужем объясняться, он дома был, и перед дочкой как вроде неудобно, хотя она еще маленькой была, в четвертый класс ходила, но ведь бывают такие поступки взрослых, которые и детям следует объяснять. Короче, я ничего не сделала и ничего «такого» ему не сказала. После этого случая мы стали с ним сталкиваться чаще, тем более что они поменялись в наш район, чтобы жене было поближе к поликлинике, а дочь его Ингу определили в один класс с моей Надеждой. Кстати замечу, что жена его оказалась милым человеком, мы подружились с ней, и я, конечно, молчала о прошлом, как о военной тайне, а про себя думала: зачем судьба так несправедливо дарит недоброму человеку хорошую спутницу жизни. Однажды мы с ним забежали вместе в один подъезд, пока не прекратились уж очень сильные разряды пурги. Я закурила, он побегал глазами, побегал, потом упер пол и говорит: я, говорит, сразу понял, что вы меня раньше знали,— так? Неужели запомнили? И не хотите, чтобы я к вам в дом заходил? Вы скажите я ходить не буду...

Знаете, я не нашла в себе силы резко ему ответить тогда: зло всегда бессовестным было, а добро с такой, знаете, жалкенькой и слабенькой, но все же совестью. У меня вообще как-то странно и «не так» складываются отношения с моими мучителями по прошествии многих лет, и это сильно тревожит мою душу. Еще пример приведу, а уж потом закончу с Шахматовым. В 1946 году на санэпидстанции Норильского комбината работала вольнонаемной фельдшер Ботвинова (выйдя замуж, она стала Кузнецовой). Я, тогда еще заключенная, ее обшивала, убирала ей квартиру, солила капусту, одним словом, была у нее домашней прислугой, а если точнее, то рабыней: ей удалось меня официально «акцептовать», то есть использовать в качестве рабочей силы за деньги, которые комбинат платил лагерю. За год рабства Ботвинова подарила мне однажды свое ношеное трико, но я молчала, конечно: во-первых, спасибо, что не лупила, и во-вторых, что сняла с общих работ. Она была на год моложе меня: я — Люба, она — Ангелина Петровна. Когда ее отпустили в отпуск в Москву, она три месяца прожила у родственников моего нынешнего мужа (мы с ним тогда уже были знакомы через Жака, и он мне сочувствовал и симпатизировал): у норильчан, как вы знаете, отпуска длинные и берутся сразу за два-три года. Вернулась Ботвинова, мы с ней слегка повздорили, после чего по ее рапорту меня посадили на тридцать суток в карцер (тоже получился «отпуск», но теперь «квартиру» уже Ангелина-ангелочек мне предоставила).

В наших карцерах вертухаи женщин насиловали, и они, как в гаремах, отказывать им не могли (Ангелина это прекрасно знала и на это, по-видимому, даже надеялась), я уцелела только потому, что «смастырила» себе что-то похожее на сифилис: пригодилась прежняя квалификация. Потом моя благодетельница уехала с мужем на материк и в 1956 году вернулась уже главврачом санэпидстанции, где я, закончив срок, уже работала как вольная, но еще без реабилитации. Шла как-то по коридору, вдруг слышу знакомый голос. Открываю дверь в кабинет главврача: она! «Здравствуй, Люба.» — «Здравствуйте, Ангелина Петровна»,— и это вместо того, чтобы ей в рожу плюнуть. Да, многие люди остались у меня неотомщенными. Тот следователь, который в Бутырках гасил папиросы о мои руки, говорят, жив: Панкратов его фамилия. Был он тогда молод, но как выглядел, я сегодня не вспомню, пока не увижу. А увидела бы, и тоже сразу, не раздумывая,— в морду?

Так вот о Шахматове: когда он спросил меня, что, может, ему ко мне домой не ходить,— как, вы думаете, я ему ответила"? И вообще", что следует в таких случаях отвечать? Этим вопросом я, кажется, подошла к самому главному, что, собственно, и привело меня к вам. Только прошу понять меня правильно: моя Надежда сейчас уже в восьмом классе, и так получилось, что дети (я имею в виду Ингу Шахматову и Надю) стали подругами, они уже четыре года вместе и уроки делают, и в секцию ходят, и с мальчишками дружат, ну и Шахматовы зачастили: все праздники, дни рождения, особенно детские, а девчонки уже секретничают, причем они чаще бывают у нас дома, чем дома у Шахматовых, вы же сами понимаете, как иначе-то... А я мучаюсь, я не знаю... душа болит и сердце буквально рвется на части... Надюша, была маленькая, однажды спросила: мама, где я была, когда меня не было? Было, говорю, так холодно, что ты грелась у меня в животике. Ты меня съела?! — и вот такие глаза. Она и сейчас ребенок, хоть и дылда. главное — не знает, что я была в лагере, она вообще ничего не знает и уже привыкла не знать, даже если ей кто-то из «доброжелателей» со злости скажет. Инга тоже ничего не знает, года три назад ходила, нос задрав: возле «Заполярья» прямо на улице персональный стенд поставили под названием «Из жизни детей Норильска» (фотографии И. Шахматова), я увила — мне дурно стало, а девочка была самой счастливой в городе. Так, может, и не говорить им ничего? Ведь если рвать с Шахматовыми, то и это надо как-то объяснять? Девочки чисто живут, пусть «так» и живут? Добрее нас будут: память — незамутненная, души — искренние...

Но, с другой стороны, я уже физически не могу больше ни видеть Шахматова, ни даже голоса его слышать,— вы меня понимаете? Сразу встает перед глазами ваш отец с выбитыми зубами... и те, и я сама с кровью из ноca... и расстрелянные на Коларгоне... и я думаю: он же мразь, истязатель запекшейся пеной у рта, место ему в тюрьме, а самый легкий конец, котором он должен мечтать, это пуля в затылок! Что же мне делать? Говорить детям или не говорить? Не знаю и просто схожу с ума, а поэтому к подумала: решать это нужно вам. Только вам, сыну Абрама... Давидовича. Как вы решите, я так и сделаю. Всё!

Ах, Любовь Николаевна, Любовь Николаевна, дайте теперь мне хотъ минуточку, чтобы перевести дух! Скажите по совести, мой уважаемый читатель, какой совет дали бы вы, окажись на моем месте? Я поступил таким образом: Любовь Николаевна, сказал я, вы можете продиктовать мне домашний адрес Шахматовых? Моя гостья сразу все поняла: не советую, он сейчас не в форме. Ничего, возразил я, с формой мы как-нибудь с ним разберемся, отдайте его сначала мне.

Я, конечно, был настроен решительно, но даже тот из вас, кто обладает даром предвидения, не догадается о результате. На том мы расстались с Любовью Николаевной, уговорившись о том, что поздно вечером или утром следующего дня она получит от меня, как я выразился, «взвешенный» совет. Моя гостья ушла, сказав на прощание, что в лагере у моего папы был друг по имени Август Симонович Колейс, которому папа в присутствии Любови Николаевны сказал, что, когда родился младший сын, его хотели назвать Августом, тем более что и родился сын в августе: действительно так? Я подтвердил гот веселый факт из моей жизни, рассказав, что из-за какой подстроенной старшим братом Анатолием ситуации я утратил имя Август и мучил взамен Валерия. Она ушла, оставив мне на листочке бумаги два адреса: один — ленинградский, принадлежащий Колейсу, моему несбывшемуся тезке, а другой (норильский) — Шахматова. Я полностью отдавал себе отчет в том, что передо мной поставлена нравственная проблема, решение которой в силу ее принципиальной важности волнует не только меня, но, возможно, сотни тысяч людей, вас, читатель?

Итак, превратившись в «действующее лицо» я пошел домой Шахматову. Он жил на втором этаже шестиэтажки на одной из самых красивых «ленинградских» улиц Норильска. Поднялся, откровенно сказать, на лестничную площадку с невозможно сильным сердцебиением и так еще немного постоял, пытаясь унять его, и, наконец позвонил в дверь. Ее открыла женщина лет пятидесяти пяти, вероятно, жена или сестра хозяина, поскольку из кухни вышла другая, которая была похожа на первую, но моложе. Я сказал, что мне нужно к Ивану Кузьмичу Шахматову. Пожалуйста, было в ответ, он в столовой, пройдите. Я вошел в комнату и увидел в кресле у окна странную фигуру человека, укутанного по шею в большой шерстяной плед. На меня смотрели совершенно пустые глаза. Я назвался. Моя фамилия ничего ему не сказала, он только слегка приподнял брови: «Аграновский? Извините, не помню».

— Мой отец был здесь, в Норильске.

Одна из женщин, стоящая рядом, шепнула, чтобы я говорил громче, так как Иван Кузьмич после второго инсульта стал плохо слышать. Я хотел было усилить звук, но «инсульт» почему-то помешал мне произнести слова с той громкостью, которая вызывалась желанием и моментом.

— Мой отец, фамилия его Аграновский, дважды побывал у вас на Коларгоне, когда вы...

— Что—я?

— Когда вы,— отчетливо произнося каждое слово, продолжил я,— рукояткой нагана выбили ему все зубы!

— Извините, не помню.

— Вы лично. Сами. И говорили при этом, что мой отец «не человек», и что он живет «не в Риме»! Я хочу от вас...

Моего плеча в этот момент осторожно коснулась женская рука:

— Пожалуйста, прошу вас, вы же видите: он болен.

Господи, почему так несправедливо устроен мир, если носитель зла, когда наступает час расплаты, оказывается таким всесильно беспомощным, а возмездие, наоборот, таким ослабляюще сильным? Сколько бы я сейчас отдал за то, чтобы быть физически слабее этого человека, чтобы он имел сплошные мускулы, полное здравие и тупую наглость, а я — только правоту, щепетильность и ненависть, которых с лихвой хватило бы мне для отмщения за всех униженных и за все погубленное!

Я хотел было повернуться и уйти, как вдруг заметил его бледную руку, вылезшую из-под пледа и протянутую мне для прощального пожатия, и моя рука сама собой дернулась к той навстречу, лишь совершенно невероятным усилием воли я остановил ее, спрятал за спину, взял там другой рукой для верности «в замок», как заставляли это делать в лагере моего папу, а затем, не сказав ни слова, покинул квартиру палача.

Ушел я в полном смятении чувств, так и не сознавая до конца, мог ли я или должен был ли сделать что-то другое, кроме того, что фактически сделал: не пожал руку Шахматова. В тот же вечер мы увиделись с Любовью Николаевной, которая по одному моему виду поняла, что я, гнилой интеллигент, не гожусь в мстители. Я же по ее виду так и не мог определить, как оценила она мою немстительную суть: с облегчением или с тяжестью, как положительное мое качество или отрицательное?

А вы, читатель, оценить можете?

Итак, вопрос был для меня исчерпан: дети действительно не отвечают за родителей, а потому не надо мешать им расти другими, что и должно стать гарантией неповторимости минувших кошмаров, поет ведь Александр Дольский: «Не ради мщения, а ради надежды...» Все бы эти мои умозрительные построения были хороши, не будь у рассказанной мною истории печальное, но, как вы сейчас убедитесь, логическое завершение.

Вскоре мы улетели из Норильска. В самолете я со всеми подробностями, продолжая «образование», рассказал Феликсу Чуеву о встрече с Шахматовым. Феликс внимательно меня выслушал с сочувствием на лице, но мысли его, как мне показалось, все же парили в облаках где-то на уровне нашего самолета.

В Москве, кому бы я ни рассказывал о моем визите к Шахматову, реакцию встречал разную: одни одобряли меня, исходя из того, что на зло надо отвечать добром, чтобы зло не плодилось; другие называли меня «морковным кофе» и утверждали, что я когда-нибудь заслужу себе ровно такую судьбу, которую «сею» собственными руками, но жаловаться мне будет некому; кто-то вообще не поверил и даже процитировал пушкинское «над вымыслом слезами обольюсь». Мнения, повторяю, были разные, но истина, как известно, одна. Стало быть, слушайте дальше.

Года через три я получаю в Москве письмо от Бориса Корнеева — не забыли, надеюсь?— этого веселого норильского радиожурналиста, человека доброго и слишком ранимого: к общему великому сожалению, жизнь его окончилась скоро и трагически, он покончил с собой, выбросившись из окна своей новой квартиры, мне так и не удалось докопаться до истинных причин столь отчаянного поступка. В письме Борис кратко описывал «чисто норильский сюжет» и предлагал приехать, чтобы сделать материал для «Комсомольской правды», в редакции которой я начал тогда работать. Сюжет и вправду был стоящий: в городе жили подруги, учились в одной школе, в одном классе, и угораздило их втюриться в одного парня. Все трое — десятиклассники, но я не намерен интриговать вас, читатель, тем более что вы уже сами поняли: речь идет об Инге Шахматовой и о дочери Любови Николаевны — Надежде. Нет, девушки не поссорились открыто, однако отношения их стали напряженными: пока что ситуация достаточно типичная, жизнь знает немало «треугольников», более или менее достойно разрешаемых. Здесь же события при всей Мелодраматичности приняли патологический оборот: в один прекрасный день «предмет» вожделений соперниц (Борис в письме назвал его Эдиком) оказался дома у Инги. Родителей не было: отец в очередной раз лежал в больнице, а мать поехала его навещать. Инга не очень препятствовала юноше ухаживать за собой, но в самый ответственный момент поставила одно непременное условие: если Эдик прямо сейчас вызовет на улицу из квартиры Надю (а жили они в соседних домах), ударит ее ножом, а затем принесет Инге в доказательство окровавленный нож, препятствий ему не будет. Эдик выполнил все, что ему было заказано, после чего Инга «честно с ним расплатилась», как выразился в письме Борис. «Надежда лежит в больнице, история эта еще не остыла, приезжайте, Валерий, это — ваш материал».

Нет, Боренька, это уже не «мой» материал: он «наш». Общий. Я бы даже сказал: всеобщий. Всем нам следует задуматься о том, что случилось: гены ли сыграли роковую роль, воспитание, трагическое ли стечение обстоятельств или просто жизнь повлияла своим гадостным содержанием? Так или иначе, но получается, что, вопреки всем нашим благородным посылам, дети не только могут отвечать за родителей, но даже ответить вместо них, причем ничуть не хуже, если иметь в виду садистскую изощренность.

Круг замкнулся.

Простите меня, Любовь Николаевна, за то, что даже в этой страшной для вашей семьи ситуации я не могу просить у вас прощения за данный вам в Норильске совет: я и теперь поступил бы так же. Увы. Интеллигент я неисправимо гнилой. Ничем не лучше и не хуже вас.

Теперь мне следует как-то завершить эти горькие воспоминания на тему о возмездии, найдя те единственные слова, которые ответили бы и вашему душевному состоянию, и не противоречили моему. Но не сказать мне лучше поэта, родитель которого навсегда остался там, откуда моему отцу все же удалось вернуться.

Итак, Анатолий Преловский:

Без траурных флагов на зданьях казенных.
Без поминальных свечей и речей,
Россия простила безвинно казненных,
Казненных простила и их палачей.

Не кажется ли вам, благородный читатель, что в рассказанной истории хоть и названы мною имена поэтов и даже процитированы их стихи, слишком мало одухотворяющей поэзии?

Одна тяжкая проза жизни.

340


Произошла ошибка :(

Уважаемый пользователь, произошла непредвиденная ошибка. Попробуйте перезагрузить страницу и повторить свои действия.

Если ошибка повторится, сообщите об этом в службу технической поддержки данного ресурса.

Спасибо!



Вы можете отправить нам сообщение об ошибке по электронной почте:

support@ergosolo.ru

Вы можете получить оперативную помощь, позвонив нам по телефону:

8 (495) 995-82-95