Вообще-то мы не публикуем романы, но в этот раз делаем исключение.
С лёгкой руки писателя и бывшего ректора Литературного института Сергея Есина писатель Максим Лаврентьев своей откровенческой прозой взял и обаял всю нашу редакцию.
Мы не в силах были устоять перед публикацией романа.
Данила Трофимов, редактор 1001.ru
Я люблю и ненавижу Литературный институт. Его обшарпанные и пыльные стены, проваливающиеся в подвал скрипучие полы его аудиторий, сквозняки на узких лестницах и в коридорах, его казенную, как тюремная роба, историю, умещающуюся в трех предложениях: «Был организован по решению…», «В разные годы преподавали…», «Среди выпускников...».
В джунглях Юго-Восточной Азии есть индуистский храм Та Прохм, сквозь стены которого, сдвинув камни, проросли гигантские, невиданные в северных широтах фикусы. Вот так и Литинститут оплел, охватил и сдавил своими чудовищными корнями старинный особняк на Тверском бульваре. Издалека, с бульвара, загазованного и оглушенного мчащимися по обе его стороны машинами, непосвященный прохожий, будь то заезжий театрал или просто какой-нибудь дурак, завернувший сюда со Спиридоновки, ничего необычного, разумеется, не разглядит, не почувствует и не угадает в этом двухэтажном доме с памятником во дворе одному из прежних жильцов, неузнаваемому Герцену.
В первый раз, набравшись смелости, я вошел под внутренние фанфары в распахнутые решетчатые ворота бывшего дворянского особняка осенью девяноста пятого года — я искал приемную комиссию. Комиссия, как выяснилось, помещалась в небольшой комнате на первом этаже левого флигеля. Той осенью я вообще впервые, так сказать, сунул голову в пасть литературы — прочитав объявление в газете, записался на платный семинар известного советского поэта-песенника, отвез стихи в редакцию журнала «Юность» на Триумфальной площади, получил там приглашение в Центральный Дом литераторов на Совещание молодых писателей, — одним словом, приобщился. Ни пьяное сборище писак, ни публикация моих стихов в рубрике «Задворки», ни совет редактора поступать на филфак МГУ («только там дают нормальное образование») не сбили мне прицел — в нем по-прежнему маячило родовое гнездо Герцена на Тверском, куда я собирался впорхнуть сперва на кукушечьих правах слушателя подготовительных курсов.
Итак, я нашел комиссию, подал заявление вместе с кипой рифмованного абсурда (для допуска к экзаменам нужно было еще пройти так называемый творческий конкурс) и в ожидании однозначного, как мне казалось, вердикта записался на платные курсы. Занятия должны были начаться в феврале. Оставшееся время я, как обычно, слонялся по улицам, что-то сочинял или играл заполночь на дребезжащем фортепиано в цокольном этаже библиотеки Тимирязевской сельхозакадемии, куда меня, как перспективную творческую личность, устроили по знакомству работать ночным сторожем.
Летели дни, летели с полок долой штудируемые романы Толстого и Достоевского (в школе, вместо того чтобы читать по программе, я неплохо поиграл в баскетбол), летел и падал снег, заваливая соседний с библиотекой парк, и мне казалось, что я — нежданное, но вполне законное Аполлоново дитя в суровой стране гипербореев, еще неведомый избранник.
В феврале начались занятия — по нескольку лекций два-три дня в неделю. Ничего особенного, разве только однажды мужчина-лектор в клетчатом пиджаке виртуозно «разобрал по косточкам» небольшое стихотворение Тютчева, да еще в другой раз пришел тогдашний ректор, сильно навеселе, вызвал в коридор пожилую лекторшу и с силой, сдирая кожу, насадил ей на кисть руки деревянный браслет — подарок на Восьмое марта.
Я сидел на последних рядах, слушал вполуха, — мое внимание больше привлекали «стены» — актовый зал с хрустальной люстрой, особенно роскошной среди общей нищеты и неустроенности, обшитая деревом и обклеенная советскими лозунгами учебная аудитория на втором этаже. Ну и, конечно, другие «подготовишки». Видя, как в перерывах они кучкуются под лестницей, где было устроено место для перекура — несколько просиженных кресел и огромная заплеванная урна, я очень хотел заинтересовать их своей персоной, но из робости пополам с чувством внутреннего превосходства (О, это проклятье, проклятье мое!) держался особняком.
Маша сама подошла ко мне, курившему, забравшись с ногами на подоконник, в конце коридора и строившему из себя, черт знает кого.
За пять минут до этого случился небольшой международный конфуз: под лестницу завернули какие-то дорого одетые люди, закашлялись от дыма, ошарашено глянули на курящих, потом на стены и потолок со свисающими с него горелыми спичками (мы забавы ради поджигали эти спички, бросали их вверх и они приклеивались к штукатурке), полопотали что-то по-иностранному и удалились. Через мгновение нас уже распекал выросший как из-под земли ректор: «Что же вы, сукины дети? Это же были потомки Герцена — специально приехали из-за границы особняк посмотреть, а тут…».
Машу я навсегда запомнил такой — крепко сбитая, небольшого роста девица, с красными от выпитого винца пухлыми щечками, с густой и жесткой, как медвежья шкура, шевелюрой. Она пускала табачный дым, подобно заводской трубе, и пила спиртное, словно юная медведица, пришедшая за тридевять земель к водопою. Об этой последней ее особенности узнал я через несколько дней, когда навестил новую знакомую в просторной профессорской квартире на Ленинском проспекте — она жила там с мамой, вечно раздраженной ее поведением, и двумя малосимпатичными собаками. Запершись в Машиной комнате, мы курили, глотали шампанское и водку, заедая мороженым, читали друг другу вслух «Слово о полку Игореве» в переложении Заболоцкого, а потом, после неловкого объяснения, начали целоваться — как-то очень по-медвежьи, да еще то и дело захлебываясь пьяным и глупым смехом.
Маша была моложе меня на три года, собиралась поступить на семинар критики, мечтала писать о театре. Она не была влюблена, просто я показался ей подходящим для первого поцелуя — ведь даже очень крепко пьющая девушка в глубине души всегда остается трепетным романтиком. То, что я оказался неопытным даже и в этом отношении, несколько охладило ее пыл, но тут уж я, одержимый той же целью, сделал на нетвердых ногах шаг навстречу.
Вскоре весна полностью вступила в свои права — снег исчез с улиц, солнце вовсю светило и грело, и можно было часами стоять у парапета набережной Москвы-реки, не опасаясь застудиться от близкой воды, и целоваться, целоваться, целоваться взасос, до распухших и раскрасневшихся, как пьяная вишня, губ.
Ни разу еще с тех пор, как мама вынимала меня из ванны, вытирала и, отнеся в комнату, укладывала спать, я не был настолько близок с женщиной. Лавина манящих, тревожащих, таинственных девичьих запахов обрушивалась на меня, смешиваясь то с пронзительной сыростью на Болотной площади, то с удушливой гарью за Крымским мостом, то с ароматом едва раскрывшихся почек в аллеях Нескучного сада. И тогда мое тело стало реагировать соответствующим образом. Сперва я чувствовал ужасное желание — между ног у меня все напрягалось так, словно там пущен электрический ток, затем, после часа-другого объятий и поцелуев, мой рубильник опускался в положение «выкл», но спустя некоторое время, обычно когда я уже возвращался со свидания домой, начинало ныть в паху. Понять причину этой боли я был не в состоянии. Временами мне казалось, что я мог через поцелуи заразиться какой-нибудь венерической болезнью, и тогда я проклинал Машу с ее вечно вожделеющим ртом.
Вдруг все закончилось. Помню, как мы на прогулке повздорили по незначительному поводу. В вестибюле метро Маша первая прошла через турникет, обернулась ко мне и сказала, что между нами ничего больше быть не может. И ушла. Стоя как баран перед турникетом, в первую минуту я испытал недоумение. За что? Из-за чего? Но при более широком взгляде на вещи становилось очевидным, что и впрямь ничего больше у нас Машей не может быть. Девушка расчетливая и, когда надо, трезво мыслящая, она рассудила верно: требовать с меня что-то еще кроме полудетских шалостей преждевременно, мы достаточно послужили друг другу тренажерами для поцелуев, пора переходить к другим, более серьезным снарядам. И я, рассматривая это как некую закономерность, конечно, был полностью согласен с Машей, хотя в то же время и дулся и даже скучал — не по ней в целом, а главным образом по ее губам, разбухшим от моих щенячьих покусываний.
Но юность и наступившее лето взяли свое — в бодряще прохладном июне я выкинул Машу из головы, отдавшись подготовке к вступительным экзаменам в институт, к которым был допущен, благополучно миновав рифы творческого конкурса.
Июль принес с собой жару и травму — купаясь в Водниках, я поранил ступню бутылочным осколком и пару недель провалялся дома с забинтованной ногой под распахнутым настежь по случаю духоты окном. Здесь меня чуть не ежедневно навещали тогдашние друзья — соседка Юля, уже учившаяся в «художке», ее подруга Марго, родившая двойню, Саша, Юлин молодой человек, подававший надежды художник, и Сережа, ухажер Марго, вообще-то торговавший дверными замками, но в духе того бесшабашного времени и той компании пытавшийся что-то наигрывать на электрогитаре. Мы засиживались в моей комнате далеко заполночь, потягивая разбавленную водкой пепси-колу и распевая очередную песенку, от скуки сочиненную мною к приходу гостей:
Раньше я был прост.
На любой вопрос
Не отвечал всерьез и никогда не заходил в тупик.
Я был молодой.
Я жил с самим собой.
Был утонченный эстет, а стал — настоящий мужик.
Я пью пиво утром,
Работаю на химзаводе,
Смотрю ежедневно цветной телевизор,
Женат.
Коплю на машину,
Воспитываю наркомана,
Таскаю по улице злого бульдога — и дни мои быстро летят.
И мой сын тоже прост,
Хотя и не пошел в рост
И доводит до бесчувствия свою ненормальную мать.
Ему пятнадцатый год,
Он много курит и пьет,
Но в сложной ситуации может за себя постоять.
Он будет пить пиво утром,
Работать на химзаводе,
Смотреть ежедневно цветной телевизор,
Раз в год за границу летать.
Женится,
Купит машину,
Будет растить наркомана,
Таскать по улице злого бульдога…
И все повторится опять.
Дальше вступал хор:
Настоящий мужи-и-ик…
Настоящий мужи-и-ик…
Наконец нога поджила, наступил август, и я приковылял в институт — начались вступительные экзамены.
Первый — «творческий этюд» — сошел для меня благополучно, а на втором, на изложении, чуть не произошла катастрофа. Чтобы понять, почему я едва не срезался, нужно немного углубиться в мою биографию.
Я рос болезненным мальчиком, вечно под опекой мамы, не спускавшей с меня настороженно-влюбленного взгляда. Подросши и уже самостоятельно гуляя во дворе, каждые пятнадцать минут я должен был выбегать из-под деревьев на мамин крик — она громко, по имени звала меня с балкона. Контроль был тотальным. А там, где мама не могла сама присмотреть за мной, она просила об этом других. О, сколько драгоценных конфетных коробок было роздано учителям в школе! Зимой меня кутали, кажется, во все, что только оказывалось под рукой. Под штанишки надевались аж две пары теплых детских колготок, а под меховую шапку — пуховый бабушкин платок. Летом зорко берегли меня от сквозняков, активного солнца и немытых яблок. Но все же я ухитрялся наносить себе ущерб — прищемленные дверями пальцы, разбитые об асфальт коленки, проглоченные шарикоподшипники, кашель и насморк были верными спутниками моего, в общем-то, вполне счастливого советского детства. И странно: чем плотнее меня опекали, тем упрямее становился я, тем все более непримиримые формы принимало мое неповиновение. Колготки и подштанники снимались в школьном туалете, платок срывался с головы, как только я сворачивал за угол дома. Причесанные в парикмахерской волосы тут же взлохмачивались всей пятерней, а калорийный домашний обед тайком смывался в унитаз. Более серьезными были метаморфозы внутреннего «я»: видя, как с него сдувают пылинки, бузотер во мне негодовал, но в то же время чувствовал свою особость, исключительность. Годам к пятнадцати маме стало совершенно ясно, что я — подозрительная личность, себе на уме, опасный мечтатель и потенциальный маньяк.
В действительности мне никого не хотелось мучить. Более того, я всегда держался в стороне от тех детей, что любят ловить голубей и отрывать крылышки мухам. Я вообще старался иметь как можно меньше дел с кем бы то ни было и начал исподволь презирать окружающих. Отчуждение и замкнутость искали какого-то выхода и, наконец, выплеснулись в первые же сочиненные мною стихи:
Жизнь кузнечика калечит,
Ведь кузнечик — донжуан.
Только бог его полечит
И отпустит в свой карман.
В этом маленьком кармане
Встретит он своих подруг
И на белом таракане
Повезет их в чистый луг.
Там он будет с ними прыгать,
Будет песни стрекотать,
Будет он ногами дрыгать
И как бабочка летать.
Вдоволь будет пить и кушать,
Ночью сон сойдет к нему
И покой его нарушить
Не позволят никому.
Написав немалое количество подобных стишков, где вместо людей фигурировали разнообразные насекомые, я вообразил себя великим поэтом и оттого еще больше вознесся духом, возгордился и напыжился.
Теперь следует досказать о том, что собственно произошло на втором экзамене.
Это было, напомню, изложение. Требовалось всего лишь достаточно близко к тексту воспроизвести своими словами только что зачитанный вслух короткий рассказ Горького. Все так и сделали. Но ведь на экзамене присутствовал еще и великий поэт, незаметный в густой толпе бездарей. Он не мог просто выполнить поставленное задание — о нет, ему нужно было как-то показать себя, выделиться.
И вот, я написал вместо изложения сочиненьице, настолько вольно поступив с заданной темой, что, если бы не заступничество пожилой лекторши, той самой, кому в международный женский день с кровью достался от ректора деревянный браслет на руку, гулять бы мне по Тверскому мимо ограды института еще как минимум год. Однако тут повезло.
Повезло и еще раз, когда после итогового собеседования меня, недобравшего на экзаменах одного балла, все же зачислили в институт особым решением приемной комиссии. Ректор, присутствовавший при оглашении списка поступивших, добавил от себя, что меня берут «за стихи». Ну, в этом я и не сомневался!
Потом было торжественное собрание в актовом зале. Свежепоступившим вручали на сцене красные корочки студенческих билетов. Весельчак ректор в заключительной речи пожелал будущим Пушкиным и Толстым: «Не сыпьте мимо!» и мы разошлись по аудиториям.
Я попал на семинар к поэту Фиксову — старому лысому дядьке с помятым и злым лицом, автору книги стихов о Ленине и лауреату, естественно, премии Ленинского комсомола. Учеба, если ее так можно назвать, происходила следующим образом. Обычно мы собирались в редакции какого-то почвеннического журнала, давно канувшего в Лету, а тогда помещавшегося в издательстве «Молодая Гвардия», что в пяти минутах ходьбы от моего дома. Человек двадцать пять рассаживалось по кругу. Читали по цепочке стихи. Пока один декламировал, другие пили принесенную с собой водку, причем старина Фиксов не отставал от молодежи, видимо, по комсомольской еще привычке. Пьянство не было самоцелью, но всегда случался подходящий повод: то у кого-нибудь день рождения, то Фиксову вручат орден «Дружбы». Подшофе студенты покидали своего мэтра — кто-то отправлялся домой на другой конец города, а другие, приезжие, топали в литинститутское общежитие, расположенное поблизости, на углу улиц Руставели и Добролюбова. Этим другим я иногда набивался в компанию.
В общежитии пили гораздо интенсивнее, не от случая к случаю, а постоянно. В комнате, где жили во время сессии трое моих однокурсников, порожней тарой был уставлен не только весь пол, но и стол и подоконник. Оставались свободными от бутылок только узкие проходы к кроватям, выглядевшим как звериные лежбища. Будущий драматург Володя, похожий на актера Конкина в роли Шарапова, во время возлияний лежал на своей кровати, уподобившись древнему греку на пиру, — он вообще ходил с палочкой, а тут еще и штормило от выпитого… Впрочем, я отвлекся.
В коридорах института иногда мелькала раскрасневшаяся Маша, делавшая вид, что не замечает меня. Я платил ей той же монетой. Теперь я уже даже сожалел о том, что связался с ней — она казалась мне косолапой уродиной. Кольцо бы тебе в нос, душенька, и пошла, пошла плясать на рынок! Впредь я решил быть более хладнокровным и разборчивым. Но тут меня ожидало горькое разочарование — студентки Лита выглядели какими-то ощипанными курицами. За исключением, пожалуй, одной…
Продолжение следует...