Брусчатка
Я приехал в Вильнюс летним погожим днем 1968 года в приподнятом настроении, хотя совсем не легкой и не простой была для меня эта командировка. Сделав намеченные на тот день дела, зашел на Краковскую улицу к дорогому другу — Нехаме. Она была все такая же красивая, но побледнела и осунулась. Впрочем, мы оба так обрадовались друг другу, что вскоре она разрумянилась, оживилась. С трудом подавил я ее стремление накормить меня всеми деликатесами еврейской кухни, хотя все-таки кое-каким из них отдал должное, и мы, развалившись в креслах, принялись непринужденно болтать.
Мы виделись в последний раз два года тому назад в Москве на ее концерте в зале имени Чайковского и после концерта у нас дома.
Нехама пела без микрофона. Ее то звенящий, то гибкий, то бархатистый голос завораживал зал, битком набитый публикой.
Я совершенно не знаю еврейского языка, как и многие сидевшие тогда в зале, но все было и так понятно. Скитания, несчастья, обиды, гибель, неутешная скорбь, но сквозь все это, причудливо вплетаясь, звенел смех — неудержимый, удалой, отчаянный. С каждой новой песней крепли невидимые нити, связывающие маленькую женщину в белом на сцене и зал. А когда Нехама запела любимую людьми всех национальностей «Хава нагила», ее подхватил весь зал. Кто подпевал, кто отбивал ритм ладонями или каблуками. А потом были поздравления, цветы, шампанское…
— Много у тебя было концертов за эти два года? — спросил я.
— Ни одного, — со спокойной грустью ответила Нехама.
— Почему? — поразился я.
— Разве ты не знаешь, — усмехнулась Нехама, — что лучший способ сохранить певца, — это заставить его замолчать?
Да… все к тому и шло. Погодя, я спросил:
— Я завтра с утра свободен. Можно зайти к тебе?
— Конечно, — оживленно отозвалась Нехама, — я покажу тебе достопримечательности Вильнюса.
— Вот как! — засмеялся я. — Да ты еще пешком под стол ходила, когда я в сороковом и в сорок первом служил здесь в армии. Лучше скажи, как старый город, улица Иезуитов и соседние улицы?
— Весь этот квартал снесен, — спокойно ответила Нехама, — там построены новые дома, разбиты скверы. Жизнь идет.
Да, конечно, жизнь идет, но сердце у меня сжалось.
— А музей гетто? — напряженно спросил я.
— Его больше нет, — все так же спокойно ответила Нехама.
— А рисунки? Нехама пожала плечами:
— Они исчезли. Впрочем, говорят, что несколько штук уплыли за океан. Хочешь кофе?
Я утвердительно кивнул. Нехама отправилась на кухню, а на меня нахлынули воспоминания.
В старый город с узенькими улочками и подслеповатыми домами мы с женой и актером Зускиным попали вскоре после окончания войны. Во время немецкой оккупации нацисты обнесли здесь небольшой участок колючей проволокой, поставили вышки с пулеметами, охрану с овчарками и устроили еврейское гетто. Восемьдесят тысяч человек оказались скученными на пятачке в ужасающих условиях. В зловонном аду, в который вскоре превратилось гетто, был только один двор. На глухих желтых стенах окружавших его домов национал-социалисты приказали черной краской нарисовать мощных атлетов, упражняющихся на кольцах, брусьях, других гимнастических снарядах, сделать надписи на русском и еврейском языках: «Занимайтесь физкультурой!», «В здоровом теле -здоровый дух» и тому подобное. Сюда матери приводили детей, чтобы они могли здесь подышать хотя бы
После изгнания нацистов в одном из домов, окружавших двор, был устроен музей гетто. Когда мы втроем, моя жена, Зускин и я, пришли в этот двор, рисунки и надписи на стенах были еще совсем свежими. Видно, их не раз заставляли подновлять. Только кое-где их подпортили оспинки и щербинки от пуль и осколков.
В музее, среди кандалов, орудий пыток, фотографий, все кричало, все было тем, что великий немецкий гуманист нашего столетия Альберт Швейцер называл «братством боли».
Самыми душераздирающими были рисунки одного из участников — мальчика, попавшего в гетто десяти лет от роду. Он прожил немыслимо долгую жизнь для обитателя гетто — целых два года. Видно, дорожили им и его искусством обреченные, оберегая его ценой собственных жизней — другой цены в гетто не было — от голодной и холодной смерти, от рук палачей.