Чтобы провести отпуск в Китае, я вовсе не должен его навещать. Напротив, он мне скорее мешает. Когда я туда все-таки выбрался, то не нашел в новом Китае ничего от того чудного края, который Марко Поло называл «Катай». Вольтер считал, что этой страной правят философы. Я верю, что только они там и жили, и отправляюсь в Катай каждый раз, когда тает Ци, забывается Ли, и в тумане будней теряется кривая тропа, которую я самоуверенно зову Дао в счастливые дни и на которую мечтаю вернуться в остальные.
Но так было не всегда — раньше я больше старался. Сперва я прочел всех китайцев, до которых мог добраться. Потом — все, что про них писали, включая пыльные монографии сталинской эпохи, за которые даже книгопродавцы стеснялись брать деньги. Не удовлетворившись найденным, я отдался главному искусству китайцев — каллиграфии. Не жалея сил (своих и наставника) учился тереть тушь, держать за хвост кисть и сносно подписываться двумя иероглифами, звучавшими как Са-Ша и означавшими Уравновешенного Мужа, каким я никогда не был, но надеялся стать. Поняв, что одной жизни мне не хватит, чтобы овладеть китайским, я стал переводить Лао-цзы с доступных языков на персональный.
Мало того, я пытался жить согласно тому, что получалось. Навещал горный монастырь, где вставал в четыре, ел соевые сосиски и слушал проповеди настоятеля (бывшего морского пехотинца). Учась одиночеству, ходил по следам зверей в заснеженных горах. В качестве примера для подражания купил гипсового будду и мыл его в день рождения, который в Америке считают победой, — 8 мая. Кроме того, я завел кафтан с драконом, мерил сутки часами ян и инь, всегда помнил про компас и мог сказать «по северной части моего носа ползет муха». Как Конфуций, не ел ничего без имбиря. Заваривал чай в талой воде, пытаясь различить 16 стадий кипения. Сверялся с лунным календарем. Гадал по «И-цзин», жег благовония, купил у тибетцев мандалу, приставал с расспросами к официантам Чайнатауна. С похмелья растирался инеем.
Но главное — очищая сознание, долгими предрассветными часами сидел в углу на складной, привезенной из монастыря скамеечке, уставившись в стену. Так продолжалось до тех пор, пока я не прочел у наставника одного из патриархов чань, что медитация приведет к просветлению не раньше, чем мы сумеем изготовить зеркало, искрошив кирпич. Ошеломленный, будто мудрец огрел меня этим кирпичом, я сунулся к Пахомову за советом и получил брезгливую реплику.
— Твои полоумные мудрецы, — сказал Пахомов, который в своих духовных поисках не забредал на Восток дальше Квинса, — жили в Дао, а ты, как все неофиты, к нему роешь подкоп.
«Пахомов прав, — с ужасом думал я, замечая, что чем больше я знаю про Китай, тем меньше он мне нравится. — Одно дело — уточненные, как Уальд, литерати, рассматривавшие старую бронзу в лунном свете, а свитки — при первом снеге. И совсем другое — обычай поедать печень и сердце врагов, особенно если учесть, что каннибальская традиция не прерывалась от золотой танской эпохи до красной культурной революции».
Стремясь познать все, я выучил слишком много и уподобился простаку, над которым смеялся Чжуан-цзы:
«Глядеть на небо через трубочку и целиться шилом в землю. Какая мелочность!»
2
Так я выяснил, что для моих целей не годится чересчур пристальный подход. Если углубиться во Французскую революцию, разлюбишь Париж и паштеты, если в русскую — разонравится Блок и квас. Мне не нужен был весь Китай, только его квинтэссенция, которую я хотел скачать в себя, словно программу в компьютер, способную сделать его эффективнее, а меня — счастливее.
Китай, однако, слишком большой, чтобы сказать о нем нечто универсальное, кроме того, что там все едят палочками. Для начала, впрочем, и это годилось. Во-первых — не руками, как это делали европейцы до XV века, а американцы — до сегодняшнего дня. Столовые приборы, по Лотману, замедляют процесс и порождают манеры, что, собственно, и есть цивилизация. Во-вторых — без ножа: все уже измельчено, а значит, смешано, причем так, чтобы из одного получилось другое. Это называется кулинарией, фармакологией, натурфилософией, но никак не барбекю.
Освоив палочки, я сделал следующий шаг, придумав себе русский китайский язык на манер Эзры Паунда, писавшего на китайском по-английски. Собравший себе поэтику из ошибочного, перепутанного и просто навранного Китая, Паунд искал оправдание невежеству в том, что эксперты — не творцы, а творцы — не эксперты. И в самом деле, знать слишком много так же рискованно, как не знать вовсе. Плодотворна лишь мера, говорили греки, а китайцы показывали, как ее достичь.
Какая, в самом деле, мера свойственна Прометею, Ахиллу, Эдипу? Эллинские герои оттого и герои, что учили других на своих ошибках, китайские объясняли, как их избежать. Что тоже непросто: удержаться труднее, чем броситься, упасть легче, чем стоять, и попробуй не вмешиваться в дела жены, детей или, не дай бог, тещи.
— Мудрецы отличаются тем, от чего они воздерживаются, — говорили китайцы и не торопились распечатывать письма, позволяя плохим вестям выветриться, а хорошим настояться.
Это так очевидно, что кажется, будто на китайца выучиться легче, чем на буддиста. Сам я в этом убедился, застряв уже на третьей главе палийского канона:
«Трепещущую, дрожащую мысль, легко уязвимую и с трудом сдерживаемую, мудрец направляет, как лучник стрелу».
Если бы я так умел, то мог бы остановить колесо сансары, хотя с таким умом мне и в нем было б не страшно вертеться. Но какая тут стрела, когда мысли скачут блохами, не позволяя от себя избавиться.
— И не надо, — говорят мне китайцы, — пусть скачут, лишь бы не с тобой. Мудрец — не то, что он о себе думает, и остается собой, когда ни о чем не думает, да и не делает, соблюдая, однако, и тут меру:
«Если человек добивается спокойной жизни только ленью и бездельем, то он непременно окажется в опасности».
В поисках выхода Конфуций звал к «действию без цели», чем напоминал Канта, считавшего безнравственным получать удовольствие от содеянного. Лао-цзы учил бездействию, упраздняющему необходимость в цели. Она достигается сама собой, как только мы перестаем помогать весне и тянуть ростки из грядки.
Не меньше Обломова меня соблазнял принцип «у-вэй», но я не понимал, как недеяние позволит выжить. Средневековый критик Лю Се писал: «Всю жизнь они рядят и судят о себе и о других, а в итоге дух из них вытекает, как вода из озера. Тому же, кто держит на своем столе тушечницу и не выпускает из рук писчую кисть, думать приходится каждодневно».
«Возможно, — спрашивал я себя, не найдя никого другого, — литературная форма недеяния есть недоделанное?»
Стремясь к совершенству, китайцы ему не доверяли и знали, где остановиться. Они, в отличие, скажем, от Бродского, не были фетишистами языка. Вместо точных слов, настаивающих на своей красоте и ясности, китайцы предпочли туманный язык, бывший кошмаром раннего Витгенштейна и утешением позднего.
Не доверяя речи, мудрецы предпочитали учить молча:
«А говорит ли что-нибудь Небо? — спрашивал Конфуций. — Но чередуются в году сезоны».
Вынужденная к общению китайская мудрость ничего не скажет в лоб. Избегая загонять собеседника в угол, где он потеряет лицо, она оглашает истину в безличной форме и снабжает вопросительным знаком (если бы он был в старом китайском письме). Пользуясь словами как дорожными знаками, автор выражал себя в сомнительном для философии и непригодном для диалога жанре афоризма, заменяющем наскок намеком. Лучшая китайская литература — неизящная словесность. Презирая украшения, не говоря уже о сюжете, она проста, пресна и бездонна, ибо ведет туда, где кончаются и речь, и мысль.
Отсюда суггестивность, недоговоренность всего китайского, включая костоломные боевики, где, как показал Энг Ли в своей притче о Змее и Драконе, брачные игры заменяет убийственный поединок, представляющийся героям менее опасным, чем объяснение в любви.
3
Но почему я так страстно хотел быть китайцем? Есть лишь одно рациональное объяснение, и оно находит причину в том, что я им был в прошлом рождении. К сожалению, не то что мне, даже китайцам не удавалось поверить в реинкарнацию, упразднявшую культ предков. (Если твоим рождением управляет карма, а не папа с мамой, то родителей незачем чтить.) Дело в другом.
Китайцы, скажу честно, обещали мне альтернативу той реальности, которую я знал, взамен той, которую обещали верующие и отвергали атеисты. Китай, признаюсь не без смущения, казался мне мягким паллиативом религии, позволяющим примерить другую, но не потустороннюю жизнь и избавляющим от необходимости в нее верить, потому что она и впрямь была другой, если прищуриться, не присматриваться и ограничиться мастерами. Их ученики упражнялись в мудрости с тем же рвением, с которым по другую сторону глобуса ходили в церковь. Но и философия китайцев была не такой, как наша.
Западная мысль произошла от брака «что?» и «почему?». На первый вопрос отвечает законная философия, на второй — прихотливая. Китайцев интересовал третий, исключительно практический вопрос, не связанный ни с происхождением вещей, ни с их будущим. Они всегда отвечали на вопрос «как?», но так, что одну философию нельзя перевести в другую. Чтобы понять Запад, китайцы писали про Дао Канта и Дэ Гегеля. Чтобы понять Восток, мы пишем про Дао Винни-Пуха и Дэ Пятачка.
Подобно последним, я, еще не зная Китая, полюбил его, но так и не нашел к нему дороги.
«Подобно кругу, который учится у квадрата, — подвел резюме моему опыту один мудрец. — Чем больше знаний он получает, тем быстрее утрачивает свою природу».
«Кланяясь налево и направо, — развил его мысль другой философ, — мы стараемся угодить другим, вслушиваемся в мнения света и боимся обнаружить собственные пристрастия. Мы не можем хотя бы час прожить, как хотим. Чем же мы отличаемся от преступников, закованных в цепи?»
Убедившись, что подражать китайцам можно, лишь забыв о них, я вернулся восвояси. Катай стал курортом души, точнее — ее дачей, так как ни один китайский философ не плавал по морям, не желая удаляться далеко от дома. Непоседливая западная мысль перевернула доску:
— Смысл философии, — говорят умники, — в том, чтобы всюду быть дома.
Но я не философ, и дом ищу там, где привык: в библиотеке — своей, чужой, воображаемой и приснившейся, как это случилось с одной, имени Вилиса Лациса. Все ушли, снилось мне в детстве, а меня забыли, и до утра — она моя. Сон прерывался на самом интересном месте, и до сих пор мечтаю узнать, что же я там прочел. Наяву я не больше философ, чем во сне, поэтому и дом мой не везде, а только там, где я его себе соорудил. Из книг, конечно, а из чего же еще?! Нет материала прочнее. Ведь и тогда, когда его разрушает слабеющая память, развалины книг украшают ментальный пейзаж, как искусственные руины — романтический сад.
Нью-Йорк
Александр Генис