Как складываются самые первые — самые крепкие, как принято думать, — представления ребенка о том, в каком обществе он живет, какой мир его окружает?
В несвободном обществе родители стараются не говорить откровенно о политике ни с детьми, ни даже в присутствии детей. Может быть, потому, что ребенок очень остро чувствует, когда взрослый не свободен в своих суждениях…
Из фильма про партизан
Вижу себя-ребенка за весьма своеобразным занятием. Я защипываю тугими прищепками кожу на руках. Больно. И остаются багровые полоски. Но терпимо. Значит, нужно сделать
Почему Ленин так непонятно пишет?
Кажется, первое впечатление «особенного» отношения мамы с папой к моим словам связано совсем с полумладенческим возрастом. Картинка без начала и конца. Я говорю: «Дедушка Ленин? А где его Лена?» Откуда всплыл дедушка Ленин? Смутно вспоминается огромный в полдома портрет. И холодно. Значит, к ноябрьским праздникам вывесили портрет, а я спросила, кто это. Так могу восстановить ситуацию. Но помню свой вопрос и «особенный» отклик взрослых. Мама с папой
Еще один вопрос несколько лет спустя закрывает тему о дедушке Ленине навсегда.
Перед глазами некая наглядная агитация. Недалеко от дома. На красном то ли стенде, то ли на
Но ребенок — он же и зверек. Ладошкой, всем тельцем чувствует. Что именно? А то, что папе
И я тоже проглатываю язык от неприятнейшего смущения.
Усвоено: эта тема вызывает вот такие чувства.
Париж и крысы
А другой раз рыдаю безудержно. Мама, папа, бабушка — каруселью вокруг меня: что случилось? Где больно? Минуту назад все было хорошо. Спокойно и дружно ужинали.
И минуту назад все стало ужасно. Я услышала и поняла жуткую новость. Мама с папой подали документы на поездку в Париж.
Я знаю, что такое Париж. Это такой город. Там очень-очень страшно. Там голод и холод. Там умирают люди и на них кидаются крысы. Там в ледяной каморке замерзла несчастная женщина. К ней, мертвой, жался ее малюсенький ребеночек. На них набросились крысы, крысы — и… съели.
«Не надо! — кричу наконец сквозь рыдания. — В Париже крысы едят людей!»
Вот честное слово.
Откуда мне известен еще и этот сюжет, не помню. Но известен в душераздирающих подробностях. Взрослые тоже его знают, потому что с тем самым тягостным смущением начинают объяснять… не сразу, запнувшись… что в Париже случается, конечно, такая беда, но советских туристов она не коснется. Я мотаю головой: не надо, не надо! А если крысы маму съедят? За папу не так боюсь. Крысы едят женщин и детей.
К моему неописуемому облегчению родителям документы «завернули». Их «выпустили» только лет через пять. И разу%ADмеется, в «страны соцлагеря». Но это к слову. А тогда — облегчение облечением, но в голове у дурочки щелкнуло. И очень внятно.
Кстати, что это за дикая история? А ведь, похоже, очень известная, если даже маленькая девочка так хорошо ее знала. Это из каких времен? У Золя вроде нигде не встречается такого поворота сюжета. Неужели очерк какой-нибудь был в «Правде» и все пересказывали?
Надпись на партбилете
Моя семья, безусловно, идейная. Все коммунисты. Да что говорить, если мама до сих пор повторяет: «Какую песню загубили…» Имея в виду коммунистические идеалы.
Но вот семилетняя дурочка применяет еще одно свежее умение — пишет на маминой фотокарточке «мама». Залезла в незапертый ящик стола, открыла красную такую книжечку, увидела на первой страничке маму — и подписала в восторге. А это был партбилет.
Нет, меня не наказывали, не ругали. Но тот всеобщий ужас, который я чувствовала, страшнее, чем если б ругали. «Обмен партийных билетов». «Небрежное хранение партийного документа».
Между прочим, чернила с фотобумаги, оказывается, можно отчистить, свести. Помню и мамино счастье — «получилось, ничего не заметно». И мамину тоску: «свела, скрыла, не призналась». Откуда я знаю? Подслушивала или от меня не прятались?
А вот бабушка, наученная очень уж горьким опытом тридцатых годов, хотела втайне от меня поскорей выдернуть портрет Хрущева — из букваря, что ли? Из «Родной речи»? Что это за
Бабушка буквально пригвоздила меня взглядом. Совершенно недвусмысленный, отчаянный, говорящий взгляд: «Молчи, ты ничего не видела». И страница исчезла. Еще как помню. В глазах стоит. И я ничего не спросила. Все это было из того же круга уже не раз возникавших чувств: неприятнейшее смущение,
Он исчез, и все…
Что от меня скрывали четко и неуклонно — это семейную трагедию. Общую для подавляющего большинство советского народа. Мамин родной дед, бабушкин отец, был раскулачен, выслан, а в тридцать седьмом арестован и расстрелян. Скрывали настолько категорически, что подробности я узнала от мамы только сейчас.
«Конечно, я помню это ужасное дело, — рассказывает мама. — Однажды утром я просыпаюсь от крика, рыданий. Дедушку Михаила Ивановича высылают. Хотя он вступил в колхоз одним из первых. У нас не произносилось слово «раскулачивание». Говорили: «высылка». Высылка со всей семьей. «Так случилось. Так сложилось. Надо принять эту власть. Советская власть пришла, надо подчиняться» — помню эти слова. Хотя мне было четыре года.
Высылали по доносу. Донос был о том, что семья очень богатая и держит батрака. Но не были они особенно зажиточными, и батрака не было. Что можно было взять с собой в ссылку, чего нельзя — существовали специальные установления. Дом забрали государству. И они уехали: дедушка, бабушка, четверо сыновей и старенькая прабабушка. В Сибирь. Не помню, куда именно. Под высылку не попадали только замужние дочери.
Стали приходить письма. О том, что жить можно, что государство заботится. Дали возможность снимать квартиру, деду разрешили работать — он был почтальоном. А прабабушка в ссылке скоро умерла.
Но я помню твердо и говорю со всей ответственностью — настроение было такое: советская власть наказала, но это наша власть, она не погубила, а дала возможность подняться на ноги. Думали, что советская власть в принципе ни при чем. Доносчик — вот кто виноват. Тот, кто оклеветал.
Вернулись из ссылки через пять лет. Дедушка пошел работать сторожем на завод. Он не умел работать плохо. Он и на должности сторожа стал ударником. И однажды он приехал на слет ударников в Ростов, где мы тогда жили. Были заседания, приветствия, награждения, и был торжественный обед в столовой. И можно было пригласить с собой гостей. Дедушка пригласил папу и меня. Сколько мне было лет? Десять или одиннадцать. Помню, что шла с гордостью и с удовольствием. Так была рада, так интересно, так весело, а главное — что это чествуют дедушку-ударника.
А вскоре после этого дедушку в Азове арестовали. То есть он исчез, и все. Ушел на работу и не вернулся. Бабушка нам сообщает: дед арестован, я хожу по всем тюрьмам с передачами, но нигде передачи не принимают, отвечают, что такого нет, — что делать? Мама с папой тоже пошли искать с передачами, но отвечали одно и то же: не числится. А потом в одной из тюрем вдруг говорят: он умер, всё, не ходите больше.
За что арестовали деда, никто не знает. Но ведь это был тридцать седьмой год, когда забирали всех высланных.
Только во время перестройки удалось узнать: дед был расстрелян«.
…Скрывали, скрывали и скрывали. Но откуда я знала, что есть такие очень страшные слова: «донос» и «батрака не было»? Как это прорывалось? И ведь понимала, что об этом нельзя спрашивать. Я знала, что мой дедушка убит на фронте и об этом спрашивать можно. Но о мамином дедушке спрашивать было нельзя.
Сознательно, провокационно я привязалась к маме только один раз. Лет в десять. И вот с каким вопросом-рассуждением: «Владимир Ильич лежит в мавзолее как вождь пролетариата. Но он все-таки мертвый. А вот если бы так случилось — ну, не знаю — пожар, например, а там был бы маленький мальчик (девочку вредина не решилась, как видно, упомянуть). И надо было бы выбирать
Елена Иваницкая