20 лет назад, 30 октября 1991 года, день памяти жертв политических репрессий стал государственно признанной памятной датой.
Из всех слов, содержащихся в названии памятной даты и Закона «О реабилитации жертв политических репрессий», принятого 18 октября 1991 года, остановимся внимательнее на двух — «память» и «жертва». Это, может быть, ключевые, глубинно связанные в русской культуре понятия, и прояснение их взаимосвязи может объяснить, почему тридцатого октября к Соловецкому камню и другим памятным местам сойдутся очень и очень немногие; почему политические репрессии так и остались в маргинальной зоне общественного сознания, несмотря на все усилия историков.
Вопрос о памяти
Заметим предсказуемую, казалось бы, вещь — почти все названия обществ и организаций, занимающихся историей политических репрессий, так или иначе связаны с памятью: «Мемориал», «Возвращение» и так далее. В названиях подмечена необходимость специального запоминательного — или воспоминательного — усилия, отмечено, что работа памяти в этом случае внутри этой темы не может совершиться только благодаря способностям самой памяти.
У российской культуры можно констатировать слабость мемориальных жанров, она не усваивает, а как бы «забывает», «опускает» многое из того, что следовало бы помнить. Наверное, в силу особенностей человеческой памяти так устроены все культуры, но в нашем случае есть какие-то дополнительные обстоятельства, затрудняющие формирование устойчивых структур общественной памяти, делающие этот процесс чрезвычайно избирательным.
Первое — отсутствие (или слабость) традиции частной памяти, частного памятования; за известным сюжетом о запрете солдатам и офицерам вести дневники во время Великой Отечественной — за дневник могли арестовать — встает государственная, официальная монополия на память, сопряженная с подавленностью альтернативных исторических жанров.
Тем, кто опрашивал ветеранов войны или бывших узников лагерей, известно, что зачастую они очень неохотно делятся воспоминаниями — им кажется, что они не просто «никому не нужны» — что сам жанр мемории от первого лица, зафиксированной на бумаге или пленке, приобретающей значение личностного исторического документа, как бы не вполне легален, что требуется некая санкция от некой коллективной мемориальной общности; позиция говорящего от своего имени о прошлом, об истории — шаткая, неуверенная, культурно неотработанная; русская история «МЫчит», у нее своя специфическая грамматика, где человек чаще всего — дополнение, предмет или объект действия, и ему крайне затруднительно оказаться существительным.
Второе — важна историческая зрелость или, если угодно, историчность культуры; они отличаются именно по степени историчности, то есть способности вмещать и осмыслять и позитивное, и негативное именно в той диалектической динамике взаимоотношений, которая имела место в реальности.
Миф же — «миф» в данном случае скорее слово собирательное, чем строгий термин, — не помнит трагедий, точнее, помнит их со стороны победителей; ему нет дела до жертв. В этом смысле оптическое сравнение масштабов комплекса на Поклонной горе и Ники сталинградской с Соловецким камнем — реальное соотношение, заданное не только приоритетами государства, но и избирательностью культуры, для которой событийно различный исторический материал отличается и в смысле практических качеств, «пригодности» для использования в самостроительстве.
Для мифа чаще всего прав тот, кто выжил; в этом он вполне смыкается с дарвиновским естественным отбором. Миф оценивает жизненные силы, метафизическую жовиальность героя (в этом смысле совершенно не случаен Василий Теркин Твардовского), для соответствующего сознания неунывающий, неумирающий солдат, никогда не могущий оказаться в позиции жертвы, и безгласная, осужденная жертва репрессий — фигуры с разных полюсов, и свои симпатии оно вырабатывает согласно этой диспозиции.
Вопрос о жертве
Парадокс: при чрезвычайно высокой оценке жертвенности российская культура — от верха ее до низа — чаще всего негативно маркирует жертву, то есть пострадавшего; того, кто не может справиться с негативным опытом, преодолеть или вытеснить его, кто выносит этот опыт в публичное пространство; жертву не героическую — прозаическую, обыденную, жертву как носителя ущерба, урона, нанесенного жизнью.
Добровольная жертва, порождающая опыт жертвенности как дерзание духа, встречает понимание и у интеллигентов, и в самых низах социума; для первых это признак духовности, для вторых — духовитости, не зря же блатные придумали слово духарик, означающее человека, способного на крайний, бессмысленный поступок, который может кончиться его смертью, способного на гибельный кураж и азарт.
Но тот, кто пострадал, кто жертва обстоятельств, несправедливости, жестокости, кто своим поведением демонстрирует, что он есть жертва, скорее всего не встретит ни понимания, ни сочувствия; для него существует в бытовом языке характерное презрительное словечко «терпила», переложенный на блатное арго термин «потерпевший»; раз ты «терпила» — терпи, такая твоя доля.
Итак, статус жертвы в российской культуре — маргинальный; в предельном виде это демонстрирует тюрьма, где жертв «опускают», отправляют на социальное дно. В каком-то смысле наша культура анти-психоаналитична, в ней дефицит инструментов «вживания» в каждую конкретную ситуацию, инструментов, дающих не оценочное — как он себя вел и как бы себя вел ты на его месте, — а понимающее, милосердное отношение к пострадавшему.
В России чрезвычайно опасно быть жертвой, чему свидетельство примеры уже из новейшей истории; жертв не принимают в расчет, как это было на Дубровке, где применялся отравляющий газ, а далеко не всем спасенным сделали укол антидота, как это было в Беслане, где телевидение три дня передавало заведомо заниженное число заложников в школе. И эти действия властей не вызвали никаких особых нареканий в обществе; стоит человеку оказаться в ситуации жертвы, и он как бы пропадает из глаз сограждан, «списывается»; с ним можно делать все что угодно — и кому угодно.
Поэтому у нас внутренне не любят любые сообщества жертв — жертв ли того же теракта на Дубровке, обманутых дольщиков, жителей снесенного поселка «Речник», бесланских матерей; сам публичный дискурс, само легальное публичное поведение жертвы не «разработано», не защищено традицией; жертва, пытающаяся принародно объяснить, что с ней сделали, высказать претензии, как бы нарушает негласный уговор не донимать других своими бедами, претендует на публичный статус, доступный только не-жертве.
Жертва не защищена и после насилия, преступления, репрессии; не случайно первое, дремучее, безапелляционное и чрезвычайно живучее (достаточно посмотреть дискуссии в интернете на эту тему) мнение об изнасилованиях — жертва «сама виновата»; нечего было носить короткую юбку, ходить не туда и не с тем.
Здесь отсутствует юридическое представление об абсолютности личности и ее неприкосновенности, зато есть почти языческое, доисторическое представление о заведомом изъяне, «порче» жертвы, при котором преступление приобретает характер почти что бытийного возмездия жертве за ее несовершенство, за тот самый изъян; преступление остается преступлением в правовом смысле, но метафизически как бы смягчается, если не оправдывается.
И тогда круг замыкается: жертва оказывается в ситуации авторепрессии: в произошедшем она может винить только себя. Вопрос о вине и преступлении рассматривается обособленно, и параллельно обязательно возникает вопрос о вине жертвы, о ее изначальной, бытийной виноватости перед всеми.
Вопрос о памяти и жертве
Суммируя, можно сказать, что российская культура как бы предъявляет чрезвычайно завышенные требования к поведению человека в пограничных ситуациях; вообще — чрезвычайно жесткие поведенческие рамки; даже в бытовом конфликте необходимость «не потерять лицо» сопряжена с силовыми методами, со способностью дать жесткий отпор, «зеркально» поставить агрессора в позицию жертвы. Альтернатива, компромисс, третий путь считаются слабостью.
Это чрезвычайно сложно заметить изнутри самой культуры, но все же возможно — в сфере отношений, в повседневных воспитательных практиках; к примеру, уважение к слабости — для нашей культуры почти что оксюморон; все проблемы людей с ограниченными возможностями проистекают не из того, что в городах нет пандусов или в школах не введено инклюзивное образование — поведенческая культура их «не видит», в ней не даны способы нормального взаимодействия с теми, кто уже не ментально, а физически транслирует в пространство образ жертвы, образ пострадавшего.
Итак, наша культура не помнит жертв; преодоление этого — культурная задача, которая не решается публикацией воспоминаний репрессированных, восстановлением исторической правды; сколько бы свидетельств ни было накоплено и предъявлено, люди не встретятся с ними, и не потому, что в принципе «не хотят помнить плохое»; и реабилитация жертв в этом смысле — дело не столько юридическое, сколько художественное и философское; мы либо выработаем, создадим этот желательный «дискурс жертвы», сделаем его культурной нормой, либо и впредь жертвы, исчисляются они миллионами или сотнями, будут порождать только новые жертвы.
А алтарь у нас всегда найдется.
Сергей Лебедев