Владимир Владимирович Шахиджанян:
Добро пожаловать в спокойное место российского интернета для интеллигентных людей!
Круглосуточная трансляция из офиса Эргосоло

Письма

1 февраля 1940 года

(Толя — маме в Сегежу)

Здравствуй, мамочка! О, я верю, что мы увидимся, наговоримся вдоволь, навеселимся от души, а эти годы будут казаться нам глупым и бесконечно далеким сном... У нас дома все в порядке («аллес ин Орднунг»), обрати внимание, какой я «немец» образованный, я и латынь теперь немного знаю. У нас есть хорошая новость: телеграмма от Абраши такого содержания: «Хочу послать мамочке телеграмму-письмо телеграфируйте точный адрес целую». Уже сам факт говорит за себя. Впрочем, «комментариев» здесь не требуется.

Кончилась моя экзаменационная сессия, кругом «отлично», с 21 января начались каникулы, которые я использую вовсю: кино, театры, концерты и сама понимаешь. Не беспокойся, у меня есть принцип на культуру денег не тратить, если можно не тратить. Вчера был во МХАТе, смотрел прекрасную вещь «У врат царства» с Качаловым в главной роли. Впечатление незабываемое. У меня много друзей, с которыми я гуляю (не слишком, конечно) и по контрамаркам хожу в театры. Еще одна новость: приписали уже к призывному участку, впрочем, в Красную Армию, кажется, не возьмут. Хотим послать тебе посылку, но в Москве все еще не принимают, опять свяжемся с бабушкой в Харькове. Валенька тоже недавно был в театре, смотрел пьесу «Георгий Седов» и заявил: «Слабо. Артисты плохо играют и вообще». Словом, он у нас теперь настоящий театральный критик. Школу посещает с охотой. В Москве последнее время были жгучие морозы, но теперь уже кончились (специально в честь моих каникул!— дразню я Валика).

Мамочка, держись крепче, голову выше, смотри только вперед и жди терпеливо, недолго уже осталось, ну и... все. Итак, посылаю тебе это маленькое, но захлебывающееся от волнения письмо с самыми лучшими надеждами. Жду от тебя таких же писем.

Целую, Толя.

 

1 февраля 1940 года

(Толя — папе в Норильск)

МОСКВЫ 13206 21 21 05 40

НОРИЛЬСК КРАСНОЯРСКОГО КРАЯ НОРИЛЬСКСТРОЯ ВТОРОЕ ОТДЕЛЕНИЕ ВРАЧУ АГРАНОВСКОМУ

МАМИН АДРЕС КАРЕЛЬСКАЯ АССР СТАНЦИЯ СЕГЕЖА КИРОВСКОЙ Ж/Д ПОЧТОВЫЙ ЯЩИК 251/4 ВСЕ ХОРОШО ЦЕЛУЮ-ТОЛЯ-

Поперек лагерный штамп: ПРОВЕРЕНО

 

5 февраля 1940 года

(папа—маме в Сегежу)

КАРЕЛИЯ СЕГЕЖА КИРОВСКОЙ ДОРОГИ 251/4 АГРАНОВСКОЙ ФАНЕЧКЕ ЗДРАВСТВУЙ МОЯ РАДОСТЬ ДОРОГОЙ НАСТОЯЩИЙ ДРУГ ПОЛУЧИЛ ПЕРВОЕ ПИСЬМО ОГРОМНОЕ СПАСИБО ТЫ ПРАВА ЖИЗНЬ БЕЗУСЛОВНО УЛЫБНЕТСЯ НАШЕЙ СТРАНЕ НЕ МОЖЕТ БЫТЬ ИНАЧЕ ЧЕСТНЫЙ ЧЕЛОВЕК НЕ СМЕЕТ СОМНЕВАТЬСЯ БУДЬ ДАЛЬШЕ БОДРА КАК НЕИЗМЕННО ПЕРВОЙ МИНУТЫ БОДР И Я БУДЬ ЧЕЛОВЕКОМ ДЕТИ ПРЕКРАСНЫ ИЗУМИТЕЛЬНЫ ЦЕЛУЮ ВСЕМ СЕРДЦЕМ АДРЕС НОРИЛЬСК САНОТДЕЛ АГРАНОВСКИЙ

ХРОНИКА. 1 февраля «Правда» печатает сообщение о награждении орденами 172 советских писателей, после чего Янка Купала, Якуб Колас, Змитрок Бядуля, Петро Глебка и Петрусь Бровка пишут в газету: «Уезжая из Москвы, сердца нашей прекрасной Родины, в Белоруссию, мы как никогда воодушевлены жаждой творческой работы. Все силы и способности мы отдадим нашей великой коммунистической партии, нашему любимому вождю товарищу Сталину».

На следующий день, 2 февраля 1940 года, в подвале Лефортовской тюрьмы расстреляны Михаил Кольцов, Роберт Эйхе и Всеволод Мейерхольд.

Вечером этого дня в Кремле происходит прием легендарных «седовцев», среди гостей А. Вышинский и В. Ульрих. В правительственном концерте в честь полярников принимают участие Валерия Барсова, Иван Козловский, Марк Рейзен, Сергей Лемешев, Ольга Лепешинская, ансамбль Игоря Моисеева, а также хоры Пятницкого и Александрова.

Во МХАТе вечером показывают «Мертвые души», а в цирке на Цветном бульваре «выступает с иллюзионом Эмиль Кио.

 

10 февраля 1940 года

(Толя — маме в Сегежу)

Здравствуй, мама! Кончились зимние каникулы. Ты себе представить не можешь, как жалко. Но, к сожалению, все на свете имеет конец. Жаль... жаль... После этого слегка философского начала не особенно «вумного» письма,— будет просто перечень фактов.

Помнишь это «обидное» происшествие с выигрышем по облигации? Мы выиграли «всего» 600 рублей, и нам было жалко, что не тысячу? И вот, чтобы уравнять счет, мы с Валенькой в следующем тираже выигрываем 400! Поздравляю тебя, мамочка, с такими гениальными номерами облигаций. В общем мы теперь настоящие миллионеры. А кроме того, должен тебе сказать, что и я зарабатываю немного, рублей 150 в месяц (мог бы больше, но—занятия), и занимаюсь художественным делом. Мне и Валюшка помогает. А? Неплохо звучит: художник — правда?

Начались лекции, занятия. Учеба и жизнь вошли в обычную колею. Тоня недавно уезжала провожать сына в Красную Армию*. Теперь уже вернулась. Дома никаких новостей нет. Еще одно заявление о тебе подаю сегодня. Прошу ускорить разбор дела, ввиду состояния здоровья. Буду разговаривать и сам, все же лично говорить значит больше. Видишь, осталась целая пустая страница, а писать не о чем. Но все же надо. Часто встречаю твоих знакомых. Относятся к нам с Валей очень хорошо (особенно тетя Рива, зову ее так до сих пор)... С Юрой Гвоздиевским встречаюсь довольно часто, бываем у них дома. Недавно к нам заходила Анечка с мужем. У них есть домработница, и Анечка, наконец, может ездить и оставлять Жанку, а та уже большая и ходит вокруг стола во все стороны. Жанка забавная и, я бы сказал, веселая девочка и уже шалунья.
* Сын Антонины Тимофеевны Сережа пропал в самом начале войны, Тоня всю войну страдала и надеялась. После Победы Сережа вернулся из плена и наших проверочных лагерей: вся жизнь его пошла наперекосяк, работал счетоводом, долго болел и умер в 1954 году.

А вторая наша племянница Иринка еще непонятная. Этот человечек пока умеет лишь есть, спать и кричать. Салька, конечно, находит, что она копия ее муж (кстати, очень хороший парень), но я этой копии не нахожу. Бываем с Валенькой у тети Гиси, едим там чудесные пончики. От папы новых писем нет. Если он даст знать о себе раньше, чем нам, пиши об этом.

Письма твои все разнес по подругам во дворе к их великому удовольствию, все они сели строчить ответы. Вот и все. Валик сейчас гуляет, напишет в следующий раз.

А пока целую, Толя.

 

ХРОНИКА. В этот день расстрелян И. П. Павлуновский, сотрудник наркомата тяжелой промышленности СССР.

Как и мне, читателю, наверное, фамилия Павлуновский ничего не говорит. Но меньше ли из-за этого стала трагедия человека и его несчастной семьи — родителей, которые наверняка у него были, жены и детей, если и их угораздило существовать? Увы, в масштабах каждого человека, как и в масштабах его семьи, все несчастья равно велики и достойны сочувствия и сожаления — это первое, что я хочу сказать.

Второе. Гибель невинных людей только тогда способна оставить след в нашей памяти и нашем сердце, когда мы узнаем об этом с подробностями и фамилиями: именно в этом заключено и благородство, и главный смысл общества «Мемориал» и его великой формулы «никто не забыт, ничто не забыто».

Кстати. Часто можно услышать вопрос: какая разница между «свободой слова» и «гласностью»? Я ответил бы, что свободу слова вижу в возможности произнести, а гласность в возможности услышать произнесенное. Иными словами, если мой ответ кого-то из читателей не устроит, готов его уточнить: разницу между этими понятиями, ныне весьма модными, надо искать по аналогии с разницей между правом на что-то и возможностью свое право реализовать.

 

21 февраля 1940 года

(Толя — папе в Норильск)

Здравствуй, папка!

По дороге увидел надпись «Почтамт». Дай, думаю, зайду, напишу мамке и папке по открытке. А писать-то не о чем. Валюшка пока не сдает темпы в школе, я — набираю в институте. Недавно в нашей стенгазете «Либкнехтовец» обо мне написал заметку «сам» профессор Грацианский «Некоторые студенты поражали на экзаменах глубоким знанием материала, умением разбираться, добросовестным отношением. Например, Аграновский, Филатова». Я, конечно, страшно гордился, хвалился, собирал по всему институту знакомых и вел к газете читать. Скажу по секрету, мне кажется— это недоразумение, но — тссс... об этом ни слова. Пусть все, в том числе мамка и папка думают, что это так. Ведь я же отличник! Очень вовремя кончилась открытка.

Целую, Толя.

 

27 февраля 1940 года

(папа—маме в Сегежу)

Радость моя, детка, дочка, счастье! Как я истосковался по возможности поговорить с тобой, как я счастлив теперь. В конце концов — если детки прекрасны, если мы живы и здоровы, то после всего, что было, разве этого мало? Тем более, что остальное тоже будет, я в этом не сомневался и не сомневаюсь. По сути дела только этим и благодаря этому я жил. Каждый день подтверждает правильность моих слов. Значит, деточка, все будет хорошо, мы еще будем с тобой и детками вместе. Не знаю, как ты, но здесь я вижу много тому прекрасных примеров. В 1938 и 1939 мне не отвечали. Завтра отправлю в третий раз, и теперь ответ будет, уверен. Толенька проследит.

Не считаю возможным, пока не наладится наша с тобой переписка, много писать, но в двух словах — дело ясное. Настоящий человек должен всегда вести себя честно, не лгать ни на кого*. Этим можно гордиться сейчас. Совесть чиста**. Партия никогда не будет ставить ничего в упрек. Таким был в Москве все время и таким остаюсь.
* Намек на людей, давших на папу лживые показания.
** В данном случае намек на то, что папа ни одной фамилии не назвал в своих показаниях, никого не подставил под угрозу ареста. И вообще все письмо из до­вольно прозрачных намеков: «много и свободно хожу» — расконвоирован, «всей про­мышленности города»— лагеря, «таким был в Москве все время и таким остаюсь»— на следствии. На тексте письма — два штампа цензуры: и Норильска, и Сегежи

О тебе, моя радость, моя умница, я думал без конца. Боялся только одного: твоего осуждения, оно может засосать даже сильного, ведь масса чужих, чуждых людей, нытиков, никогда ничего не имевших за душой святого. Они разлагают, и надо уметь остаться самим собой. Теперь я спокоен за тебя, ибо ты пишешь, что бодра. А это всё. Предстоит вернуться к жизни, а вернуться надо полноценным советским человеком, а не калекой.

И никакой обиды чтоб не было ни на кого. Никто не повинен в том, что наделали враги.

Хочу знать подробно, как ты живешь и что делаешь. При твоем уме и способностях ты могла бы скоро научиться любому новому делу и показать себя с лучшей стороны. Ты должна быть ударницей-стахановкой. Я работаю крепко. Мне оказали большое доверие: я инспектор Санотдела всей промышленности города. По сути дела меня использовали по основной специальности: много и свободно хожу повсюду, много вижу, приношу немало пользы и как врач. Мой глаз и опыт пригодились. Иногда я чувствую себя маленьким корреспондентом «Правды». А о преданности врачебному делу и говорить не приходится: на работе сто часов в сутки.

Здоров. А как ты, моя деточка? Боже мой, ведь это самое главное: сделай все возможное, чтобы сохранить здоровье. Фанечка, я бы хотел знать подробности о тебе: скоро ли ты приедешь? И вообще: ты самостоятельная или все еще член моей семьи?***. Мне рассказали, что такое Сегежа—по переписке с женами: такой же адрес у соседа, она была работником ТАСС, ты, возможно, ее знаешь. Ах, какие у нас детки! И как быстро жизнь сделала их взрослыми. Какой чуткости Валечка. А Толенька — где взять слова, чтобы выразить то, чем полно сердце.
*** Папа хочет знать, какой срок дали маме и по «собственному делу» или как «чэсэиэру». Мама, конечно, прекрасно читала между папиных строк, в чем папа был совершенно уверен.

Пиши, детка, пиши, мое солнышко, друг единственный, истинный! Я буду понимать каждое твое слово, каждую букву — ведь и ты одна можешь понимать меня. Адрес на конверте. Целую тебя всем сердцем.

Твой А.

В моем архиве с давних времен хранились в несколько раз сложенные странички простой газетной бумаги, исписанные мелким отцовским почерком, расшифровать который было почти невозможно: это был черновик жалобы с сокращенными словами, неясными обозначениями и, главное, стершийся по линии изгибов. Я все же, промучившись, расшифровал, но только теперь, получив в руки «дело» отца, имею возможность полностью восстановить текст, приводимый ниже. Комментировать, анализировать, оценивать — не могу, не хочу, не буду, думайте сами, читатель.

 

28 февраля 1940 года

В президиум Верховного суда СССР, прокурору СССР, членам ЦК ВКП/б/ Е. Ярославскому и Д. Мануильскому

Несколько раз я писал в Москву, но ответа не было. А я уже более трех лет в заключении, пора положить конец этой страшной истории.

Меня оклеветали нагло, бессмысленно. Но ни следствие, ни суд не разобрались во вражеском акте. О следствии я вынужден сказать больше: оно и не хотело разбираться. Стыдно и страшно за тех людей, которым было доверено следствие по моему делу. Что моя личная трагедия по сравнению с тем, какой вред наносится стране.

Двадцать лет в партии, пятнадцать — боевой партийный публицист центральных газет, ни одного замечания по профессиональной линии, много десятков статей и несколько книжек, направленных против извращений линии партии. И вот я сам оказался врагом народа. Как это могло случиться?

Семь с половиной месяцев не предъявляли обвинения; семь с половиной месяцев не было написано ни одного протокола допроса. Вызывали, издевались, били, требовали, чтобы я назвал себя врагом и выдал сообщников, силой совали перо в руки, чтобы я написал покаянное письмо на имя Ежова и, не добившись ничего, вновь отправляли в камеру, в одиночку, в башню.

Полжизни пробыл я в партии Ленина-Сталина не даром. Я не изменил ей и на следствии. И в угоду врагам не оболгал ни себя, ни других. Я не признал себя ни в чем повинным перед своей партией, страной Родиной. Не ставлю себе это в заслугу, но верьте: в то время в Лефортове это было очень трудно, может быть — мужественно.

В последние дни мне предъявили протокол допроса — первый и единственный с напечатанным уже на машинке и заготовленным за меня оговором. Мне предложили подписать готовое. Оговоры были нарочно сформулированы так, будто я что-то скрываю, боюсь всего, а меня припирают, уличают, заставляют признаться. «Признаете, что знакомы с таким-то?» — «Да, признаю»,— было ниже напечатано, как будто я утаивал когда-либо факт знакомства или встречи с коллегой по редакции. Жалкая, подлая игра. Я протестовал и требовал, чтобы мне дали перо в руки. Меня... стыдно описывать подробности, как меня... Я опять ни в чем не признал себя виноватым.

Только тогда я впервые узнал, что против меня есть два показания. Самих показаний я не читал и не видел, но в протоколе допроса были приведены три или четыре строки из этих показаний. Было ли в полных показаниях клеветников еще что-либо порочащее меня или были в распоряжении следствия другие материалы, мне неизвестно. Следствие нарушило основной закон: человека навечно лишили права на защиту, он не знаком с делом, у него нет надежды даже когда-нибудь доказать свою невиновность.

Что же делать! Остается говорить только о тех нескольких сторонах по казачий, которые известны мне.

Против меня показали двое: Постоловский и Старчаков.

Постоловский заявил, что в конце 1936 года я подошел к нему на каком-то съезде, отрекомендовался троцкистом, сказал, что мне известно и о его принадлежности к троцкистам и предложил установить связь. "Я согласился",— обрываются показания. Я мог только кричать: ложь! ложь! ложь! Клеветник ссылался ведь на разговор с глазу на глаз. Что я мог противопоставить, кроме крика, тем более, что мне не давали ни писать, ни говорить? Само следствие, если б оно проводилось партийно, должно было изобличить обманщика. И тогда бы выяснилось, что Постоловский для меня абсолютно посторонний человек, что едва ли я видел его за всю жизнь хоть раз или два, и то либо случайно издали, либо по делам службы, когда бывал в Донбассе, что, наконец, таких шапочных знакомств у меня сотни, может быть, тысячи: я был ведь пятнадцать лет разъездным корреспондентом, скольких же людей должен и могу я знать в СССР!

Похоже, Постоловский — бредит или заведомо оговаривает. Враг!

Но, допустим, Постоловский показал правильно, будто я подошел к нему на Съезде Советов. Почему я подошел к нему? Я — газетчик, а Съезд — это сама судьба, это сотни знакомых, здесь рождаются лучшие темы, мысли. Зачем, в таком случае, я сам полез в пекло, рассказывать случайному человеку, будто я троцкист? Что вынуждало меня делать это? Я спрашиваю: следствие — это наука, дело совести и ума, или нечто иное, о чем даже в жалобе, будучи глубоко и несправедливо оболганным, а потом обиженным, я стесняюсь сказать словами, достойными к применению? Неужели следователь не обязан был, по долгу службы и как член партии, разобраться в бессмысленных показаниях?

Второе показание — Старчакова — еще страшнее. Ибо в нем говорится не о минутной встрече в коридоре, в толчее Съезда, а о десятилетней совместной деятельности. Вот как дословно все это выглядит, как я запомнил его показания: «Начиная с 1927 года и до самого последнего времени на квартире Аграновского на Русаковской улице систематически происходили сборища контрреволюционной троцкистской группы в составе... На этих сборищах мы критиковали мероприятия Советской власти, рассказывали анекдоты, писали статьи». На мой вопрос, что означают многоточия, следователь, заглянув в папку, процитировал: «...в составе меня, Старчакова, поэта Васильева, журналистов Рыклина, Аграновского...»

— Вот ваша банда,— закончил следователь.

Я сказал, что ему должно быть стыдно давать мне на подпись такие документы, что он повторяет навет, что смешно, наконец, скрывать от хозяина квартиры имена тех, кто десять лет посещал квартиру. На это мне не ответили. Какой позор, какая беспомощность!

На самом деле показания Старчакова не стоят и полтинника: те десять лет, на которые он ссылается и в течение которых он будто бы систематически посещал мой дом, его не было в Москве. В 1928 году он уехал в Ленинград, и я его с тех пор не видел. До этих «десятилетних» посещений моей квартиры он был у меня всего один раз на именинах сына, лет 10— 12 назад. Я жил тогда на Русаковской улице в одной комнатушке, где и состоялся праздничный ужин. Старчаков явился: проходи. Не буду перечислять состав «сборища»: то были мы с женой, старшая сестра с мужем и детьми, два-три сотрудника «Известий», где я в ту пору работал,— этих ли «троцкистов» имел в виду Старчаков? После этого вот уже десять лет я живу в другой квартире из четырех комнат, в том же доме, но если спросить Старчакова, на каком она этаже или как в нее входят, со двора ли, с улицы, он не сумеет ответить.

Поэта Васильева я не знаю. Не видел этого человека! Уже здесь, в тюрьме и в лагере, мне сказали, что это был молодой человек лет 25— 27 и что он приехал недавно в Москву из Сибири. Если это верно (а следователь знает, вероятно, правду), как Васильев мог «десятилетие» бывать у меня?

Рыклин — мой друг. Но Рыклин не троцкист. Рыклин, думаю, тоже не знаком с Васильевым. Рыклин, как и я, был только сослуживцем Старчакова, когда мы все работали в «Известиях», а о «троцкизме» Старчакова и моем не знает, возможно, и по сей день. Я лично узнал об этом только из протокола допроса Старчакова. Я мог бы назвать в любой момент десяток людей, досконально знавших и знающих мою личную жизнь, которые подтвердили бы, что даже имена Старчакова и Васильева не произносились никогда в моем доме. Но из всех свидетелей я назвал бы двоих: двух домашних работниц. Они прожили в моей семье все «старчаковские» десять лет, пусть они будут опрошены, они могут, я уверен, рассказать подробности о тех людях, кто бывал у меня на «сборищах». Разыскать этих женщин нетрудно, хотя фамилий их я не помню, но они записаны в домовой книге: одна — Нюра, другая — Антонина Тимофеевна.

Что же наделал Старчаков? Откуда и зачем такие нелепые показания? Это — не случайно, это — продуманная защита, маневр в целях создания выгодной возможности в будущем отказаться от всех показаний в расчете на то, что следователь, не нуждаясь в доказательствах и даже элементарных способах проверки клеветы, все примет, всему поверит.

А я пока что в тюрьме, в лагере. Убит, растоптан, опозорен, забыт — за что?! Я еще раз спрашиваю: следствие — разве не наука и не партийное дело? Кому на руку тащить меня в «троцкисты» и «враги»? Партии это не нужно, я это твердо знаю.

Следствие допустило ряд вопиющих нарушений:

1. Меня лишили права на защиту, я не знаком с материалами дела.

2. Давали на подпись напечатанные на машинке протоколы допроса. В решающих местах протокола поставили точки вместо фамилий клеветников, в очной ставке с которыми мне было следователями отказано.

3. Меня избивали.

Обо всем этом я сказал суду. В последнем слове просил об одном— продолжить следствие. Отказали. Я и сейчас прошу о том же: возобновить следствие. На большее я не могу претендовать, понимая, что такие вопросы, как очные ставки и допрос свидетелей, могут решаться только на следствии. Мне осталось последнее и самое тяжелое: понять, как все это случилось? Представляю себе переживания редактора «Правды» Мехлиса: в его аппарате сидит человек, у которого на квартире десять лет подряд собирались троцкисты! Если бы Мехлис знал меня больше, я не был бы перед арестом исключен из партии, не допущен был бы и арест. Но мавр сделал свое дело: на партийном собрании клеймо «троцкиста» было выжжено. Следствие располагает теперь, кроме показаний клеветников Старчакова и Постоловского, моральной визой такой солидной организации, как «Правда», которую, как я теперь понимаю, НКВД знакомило с обвинениями в мой адрес перед партийным собранием. Виза «Правды» сильнее любых показаний. Получается порочный круг: вот так и вышибли Аграновского из партии, так и арестовали его...

Настойчиво повторяю просьбу: приговор отменить, дело направить на новое расследование. Мне не в чем каяться и жалеть не о чем. Если б можно было повторить жизнь сначала, я всю ее повторил, пусть даже с ошибками, если они были, ибо я жил жизнью большевика, им и остался.

Даже здесь, в горе, в позоре, я не потерял лица, это подтвердят и мои коллеги по несчастью, и мои начальники. Хотя в моем положении сохранить лицо не просто. Мне доверили большую для этих мест работу врача — огромное, увлекательное, колоссальное дело! Было б еще 20 часов плюс к 24 в сутках, все равно не хватило бы. Иначе я работать не умею, так я работал, мотаясь по стране по заданию редакций двадцать пять лет, так и в лагере. Нет, не верю, не может быть, чтобы Партия не вернула мне мое честное имя.

На днях после трехлетнего неведения, я узнал, что моя жена жива, она тоже в лагере, в Карелии, в Сегеже. Двадцать лет мы прожили вместе, она беспартийная женщина, мать моих прекрасных и сейчас одиноких детей.

За что?

А. Д. Аграновский

224


Произошла ошибка :(

Уважаемый пользователь, произошла непредвиденная ошибка. Попробуйте перезагрузить страницу и повторить свои действия.

Если ошибка повторится, сообщите об этом в службу технической поддержки данного ресурса.

Спасибо!



Вы можете отправить нам сообщение об ошибке по электронной почте:

support@ergosolo.ru

Вы можете получить оперативную помощь, позвонив нам по телефону:

8 (495) 995-82-95