Эренбург в своих воспоминаниях рассказывает, что, когда Мандельштама арестовали врангелевцы и посадили в одиночку, он начал стучать в дверь, а на вопрос надзирателя, что ему нужно, ответил: «Вы должны меня выпустить, я не создан для тюрьмы!»
Вряд ли есть на свете люди, созданные для тюрьмы. Но все люди в той или иной мере наделены способностью к адаптации, умением приспосабливаться к любым условиям существования. Мандельштам этой способности был лишен начисто. В отличие от того же Ходасевича, который даже свой предсмертный стон собирался «облечь в отчетливую оду» и много в этом преуспел, Мандельштам органически не был приспособлен к тому, чтобы остаться вне Истории. Это было для него страшнее тюрьмы.
Есть великая славянская мечта о прекращении истории в западном значении слова… Это — мечта о всеобщем духовном разоружении, после которого наступит некоторое состояние, именуемое «миром». Мечта о духовном разоружении так завладела нашим домашним кругозором, что рядовой русский интеллигент иначе не представляет себе конечной цели прогресса, как в виде этого неисторического «мира». Еще недавно сам Толстой обращался к человечеству с призывом прекратить лживую и ненужную комедию истории и начать «просто» жить. В «простоте» — искушение идеи «мира»:
Жалкий человек…
Чего он хочет?.. Небо ясно,
Под небом места много всем.Навеки упраздняются, за ненадобностью, земные и небесные иерархии. Церковь, государство, право исчезают из сознания как нелепые химеры, которыми человек от нечего делать, по глупости, населил «простой», «Божий» мир и, наконец, остаются наедине, без докучных посредников, двое — человек и Вселенная:
Против неба, на земле,
Жил старик в одном селе…Мысль Чаадаева — строгий перпендикуляр, восстановленный к традиционному русскому мышлению. Он бежал, как чумы, этого бесформенного рая.
((О. Мандельштам. «Петр Чаадаев».))
Приведенный отрывок отчасти объясняет ужас Мандельштама перед необходимостью жить вне истории, природу его неприспособленности к этому внеисторическому существованию.
Толстой мог жить вне истории, потому что в его распоряжении была другая вечность, гораздо более прочная: Царство Божие.
Для Мандельштама не было другой вечности, кроме Истории. Эта зыбкая земная вечность была ему дороже «десяти небес».
Впрочем, когда исчезает вечность, у художника остается еще одно, последнее прибежище, последняя гарантия нерасторжимости его связи с истиной: совесть.
Бенедикт Сарнов