В возрасте 85 лет скончался писатель Владимир Николаевич Войнович. Умер художник, который объял, выразил и охарактеризовал в своих книгах несколько эпох современной российской истории. Наш постоянный автор, русско-американский писатель Владимир Соловьев вспоминает о Владимире Войновиче как о человеке.
Мы жили рядом – мы с Леной Клепиковой на Красноармейской, Войнович на Черняховского, и тесно, хоть и коротко дружили между нашим переездом из Ленинграда в Москву и отвалом из России. Наш аэропортовский писательский кооператив с Копелевым, Межировым, Корниловым, Искандером и прочими тружениками пера – доска почета русской литературы! - называли Розовым гетто: по розоватому кирпичу и значительному числу проживающих здесь евреев. Войнович был полукровкой – на другую половину серб.
Ни капли русской крови, но из всех моих друзей-писателей он был самым народным, я бы даже сказал – простонародным. По своей судьбе – от ремеслухи до армии, и по писательской склонности. У Войновича это связано – он вышел из народа, знал народ и стал всемирно известным благодаря народному роману о народном герое - Чонкине. Хотя, конечно, этот его роман и примыкает к известной литературной традиции, которая представлена такими героями, как гашековский бравый солдат Швейк и эренбурговский хитрован Лазик Ройтшванец, возникший на более сложном скрещении – с хасидскими легендами великого Мартина Бубера.
Кое-кто из наших общих по Розовому гетто знакомцев упрекал Войновича в том, что он прикарманил Швейка, переименовав в Чонкина и пересадив на русскую почву. Критика критикой, но победителей не судят. Тем более, Войнович расширил жанровый диапазон своего творчества – от литературной пародии (две антисолженицынские диатрибы, перебор, хватило бы одной) до политической сатиры на нашу русскую действительность – прошлую, настоящую и будущую, сочинив провидчески-футуристский роман «Москва 2042», который, увы, наступил почти на полвека раньше.
Войнович был диссидентом по натуре, хоть и поневоле. Конфронтация с властями началась у него именно с «Чонкина», которого он писал по договору с «Новым миром», но был отвергнут. Хрущевские времена сменились брежневскими, гайки закручивались все туже и туже, новые времена – новые песни. Но даже не случись этого «производственного» конфликта, Войнович все равно бы взбунтовался: эпоха требовала покорности, а он был не из покорных.
Войнович выжег в себе страх — даже если бы захотел испугаться, уже нельзя, нарушение образа, выход из роли, потеря статус-кво, таким трудом приобретенного. И потом такой дремучий лес округ, глухая тропинка, не дай бог испугаться — вот тогда тебе и капут. Никто из моих соседей по Розовому гетто не чувствовал это так остро, чреслами, на смертельном уровне, как Володя Войнович. Именно он помог мне понять природу страха. Бояться нельзя из инстинкта самосохранения — испуг это уже страх, а страх есть сдача без боя и без сопротивления. Тем того только и нужно, иного оружия у КГБ, может, и нет. А может, и есть, но страх — пока что — самое сильное. Что может быть страшнее страха?
Страх — это роскошь, которую может себе позволить человек, находясь в сравнительной безопасности. Когда же человек выходит на прямую, как Войнович, он утрачивает эту взлелеянную им отечественную и особо ценимую реликвию.
В Розовом гетто я изучил вариации страха, как Мандельштам в Петербурге — науку расставанья. Есть патологический страх, не подконтрольный совести, ибо таковой — как противовеса страху — у человека нет, и он оправдает любой свой поступок, совершенный из страха, хоть на дворе и не 37-й. Есть малодушие, уход в кусты, виляние (эвфемизм — маневрирование) с последующим самобичеванием. Наподобие триады «церковь—религия—вера» существует, полагаю, аналогичная в этике: порядочность—нравственность—совесть. Я бы мог привести парочку известных имен, но лучше возьму самого себя.
В отличие от Войновича, у меня совесть-недомерок, как я сам. Недоразвившаяся совесть, совесть-эмбрион — поэтому я так часто разглагольствовал в Москве о нравственности. Здесь, в Нью-Йорке, я познакомился с одной религиозной американкой, дочкой рабби, которая утверждает, что евреи вообще лишены инстинктивной морали, а потому им нужен Закон — предписания и запреты, нравственность взамен совести. Что-то подобное мелькает у меня в памяти из читанного в далеком детстве Шопенгауэра: честь — внешняя совесть, совесть — внутренняя честь. Я сказал об этом Войновичу: «У меня – оба», ответил мне этот счастливчик.
Тот, кто не властен над собой, не уверен в себе, боится, что в решительную минуту окажется не на высоте, обязан окружить себя частоколом моральных табу и обязательств. Это дело запретное, и я не сделаю его даже во сне — само собой, из «Тысячи и одной ночи». На Бога надейся, а сам не плошай — а здесь наоборот: боясь, что оплошаю, тем более во сне или подсознанке, взываю к Богу. Но вся беда, что как раз в человеке Бог снял с себя ответственность и возложил ее на плечи homo sapiens.
Пересказываю по памяти мои разговоры с Владимиром Войновичем и Фазилем Искандером – по отдельности, сепаратно, тогда они уже разбежались, я об этом тоже расскажу.
Спросил как-то Володю, что он будет делать, если за ним придут — пойдет по доброй воле? «Ни за что! — сказал Войнович. — Пусть сами несут!» В самом деле: чтобы по их указке да еще своими ногами − значит принять их правила игры. Что-то мне это напомнило. Троцкий, когда его высылали, тоже отказался сам идти, силой волокли или даже несли, а он дрыгал ногами, как говорят ныне его ненавистники, готовые противопоставить ему даже Сталина. В художественной обработке — у Набокова в «Приглашении на казнь» — Цинциннат Ц. разрушает планы своих судей и палачей и сходит с плахи. А современные детективисты пишут о тайном сговоре между убийцей и жертвой как необходимом условии преступления.
Однажды, правда, Войнович пошел своими ногами, когда его вызвали в КГБ. Наша «героическая» интеллигенция не замедлила попрекнуть его этим, узнав о происшествии из его же очерка, опубликованного в «Континенте». Кстати, свидание кагэбэшники назначили ему у памятника Марксу, хотя сподручнее вроде бы двумястами метрами выше, у памятника Дзержинского.
Небольшого роста, но сбит, сколочен крепко, физически окончателен, устойчив, скрытен и решителен — корешок. Не знаю, какие критерии в моих суждениях преобладают — физиогномические, литературоведческие либо поступковедческие, но странный сплав формируется в моем воображении из невзрачной и замкнутой в пространстве фигурки. Истерик, скандалист, расчетчик, превентивник, но и бескомпромиссник — свою страну он изучил и обмыслил до тонкостей: его не словить ни на добром слове, ни на прямой угрозе. Крепкий орешек, себе на уме — оттого и отсутствие во время присутствия, зато врасплох такого не застанешь. А внешняя его бесцветность оттого, наверное, что цвет приобретает, реагируя на внешние обстоятельства — ему нужны препятствия, чтобы он проявился в полную мощь. Он застолбил свой решительный образ, предварительно запретив себе бояться — сначала в собственном сознании, а потом в сознании читателей. В том числе тех, кто работает в органах: самая многочисленная и пристальная армия читателей диссидентской литературы.
Ловлю себя на том, что пишу в настоящем времени - то прошлое не просто не умирает, а становится все более и более актуальным, увы. А тогда я гадал, догадываются ли наши диссиденты, на кого они главным образом вкалывают? Из кого состоит их местная аудитория? Кому в основном доступны их книги? Для кого их чтение — не преступление, а прямая обязанность?
Не знаю, может быть когда мы с ним соседствовали в Розовом гетто, Войнович-гражданин был мне ближе Войновича-писателя. Да и лично он нам с Леной сильно помог, когда мы с Леной образовали независимое информационное агентство «Соловьев—Клепикова-пресс». Его дом был штаб-квартирой диссидентствующих литераторов, с которыми он нас знакомил, а заодно свел с западными корами, которые разнесли новости о нашем пресс-агентстве urbi et orbi и печатали его бюллетени. А когда нам предложили убираться из страны подобру-поздорову, да еще в кратчайшие сроки, познакомил с женой Антонова-Овсеенко (само собой, младшего, диссидента), которая сделала микрофильмы с наших рукописей для отправки за бугор.
Это именно Войнович переснял чудом сохранившуюся у Семена Липкина в нашем же Розовом гетто рукопись арестованного гэбухой романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» и передал на Запад. А чтó — подвиг! Представляю шок гэбистов, которые были уверены, что ни одного экземпляра на воле больше не осталось, а тут выходит за бугром, правда, через двадцать лет после ареста рукописи и через шестнадцать — после смерти автора. Мог бы и быстрее, если бы не Володя Максимов с его идеологическим самодурством — он опубликовал у себя в «Континенте» только пару далеко не самых удачных глав. Пахан был еще тот — отечественный тюряжный опыт перенес в Париж, когда стал главредом проплаченного журнала.
Его и мой тезка Войнович был человеком принципиально иной породы, по тем российским временам — редкостный, штучный: уникум! Бедные блюстители отечественных нравов с приросшими к плечам тайными погонами под импортным бельем — куда вам до него! Уже отсюда, из Америки, я написал ему в одной из последних книг своего риполовского мемуарно-аналитического пятикнижия «Памяти живых и мертвых»:
«Крепче и дольше держись, Войнович, — если на кого и надежда в этой безнадежной стране, так исключительно на таких, как ты! — прости, что тыкаю, стилистически сподручнее».
Увы, в том моем сериале все больше мертвых и почти совсем не осталось живых, да и я сам, хоть и младший современник, «на роковой сою очередИ».
Помимо мемуарных изысканий, я сочинил художку о тогдашнем политическом и поведенческом расколе в писательских рядах – «Сердца четырех. Эскиз романа», персонажи которой пусть не один в один, но легко узнаваемы. Этот «романный эскиз» широко печатался по обе стороны океана, в Москве – сначала массовым тиражом в журнале Артема Боровика "Детектив и политика", а потом в моих книгах, последний раз с посвящением прототипам моих героев: Искандеру, Войновичу, Чухонцеву и Камилу Икрамову, их общему учителю, у которого Войнович «увел» жену.
Хоть я и маскировал друзей и знакомцев как мог, меняя имена, внешность, этнос, curriculum vitae, но не суть и не судьбы. Характеры — по личным наблюдениям, а сюжет — из признаний, слухов и домыслов. Другими словами, из сплетен, апологетом которых, как мой читатель знает, я являюсь. То есть сплетни — это, конечно, полемическое преувеличение. Я знал эту историю со слов ее участников, особенно подробен был Камил Икрамов, но и Фазиль с Володей Войновичем кое-что существенное добавили, я уж не говорю о женах и разведенках, а потом, когда «Сердца четырех» были напечатаны, может, жалели о своей откровенности. Пусть я тогда цинично исходил из принципа: у мертвых нет возможности ответить, а живые переживут. Пережили.
Суть того, что относится к описанному любовному четырехугольнику, сводилась к бессознательному переносу (в прямом и в психоаналитическом смысле) литературно-политической травмы в сексуальную сферу, на семейную почву. Жена Камилда Икрамова ушла к Войновичу, которого оба — Володя и Фазиль — почитали своим литературным гуру, и почти в то же время Войнович решился напечатать за границей своего «Чонкина» после отказа «Нового мира». А Искандер на такой поступок не решился, хотя у него тоже был договор с журналом на «Сандро из Чегема» который опубликовали в искаженном, изуродованном виде. Вот как художественно преломляется этот сюжет в моей докуповести - цитирую с восстановлением реальных имен:
…В отличие от Фазиля, Войнович решился на поступок и проявился, как настоящий мужчина. Здесь, думаю, и взыграл в Фазиле собственнический инстинкт, и всё сосредоточилось на ревности к жене. В его темном восточном мозгу — как бы он ни был индивидуально талантлив, а гены есть гены — произошло короткое замыкание: коли Войнович украл у друга женщину и у него литературный успех за бугром, то теперь под угрозой семейное счастье Фазиля. Может, его жена и давала какие-то основания для ревности, хотя скорее это игра разгулявшегося воображения, а уж Войнович просто под руку пришелся, олицетворяя собой все мировое зло, которое вдруг ни с того ни с сего обрушилось на Фазиля. Он скиксовал, отступил, проиграл и теперь все свои комплексы обрушил на жену, которая чудом спаслась от сувенирного кавказского кинжала, подаренного почитателями и неопасно висевшего на стене в кабинете Фазиля.
Что греха таить — так приблизительно и было: Фазиль ревновал жену к человеку, который решился на мужской поступок в иной, гражданской сфере, а Фазиль не решился. История достаточно драматичная, но могла кончиться и вовсе трагически. Фазиль действительно гонялся за Тоней с кинжалом. Ей чудом удалось увернуться, она выбежала на лестницу и пару дней пряталась этажом ниже у Сарновых.
К чему я пересказываю сейчас этот семейный эпизод? Мне кажется, что у мужества неоспоримые преимущества перед малодушием. При всех драматических коленцах своей судьбы, Владимир Войнович жил и умер счастливым человеком. Не в последнюю очередь благодаря своему бесстрашию и отваге.
Нью-Йорк
Автор: Владимир Соловьев