Я говорю на русском языке, живу в древнем русском городе и воспринимаю с детства смыслы, которые по случайности или по принадлежности обнаруживаются в словах и местах и распространяются людьми, среди которых я жил. Разве с вами случается не то же?
Я говорю и толкую только по-русски, этот язык очень сложный и старый, исторически ему почти тысяча лет. Я не в силах, да и не обязан его сохранять, я могу хотеть для него какой-то судьбы, но не могу ее решать. Он живет независимо от моего желания, но в том числе благодаря тому, как я его использую. Когда я толкую, я вношу в него эмоциональность и мужественность. Я говорю на языке по-мужски, использую слова яростно, обнаруживая свой внутренний надлом. Мои слова остры, но не стихийны, иной раз они разят словно уколами множества шипов, обволакивая или сжимая, как петля на шее. А иногда слова вырываются резко, ударяясь о разум, как взбунтовавшееся оружие, как плеть.
Дайнека, «На стройках новых цехов»
Что же это? Неужели традиция? Или привычка? Я говорю слово «бог», но тот же ли это толк о боге, которым говорил, например, Достоевский? Я говорю «отечество», но то ли это «отечество», что у Пушкина? Слова поменяли свой толк уже не раз, но я все еще их говорю. Обязан ли я их одушевлять в благодарность за те смыслы, что они вносят в мою жизнь? Как связаны эти слова и смыслы с ушедшими в прошлое поколениями людей, с теми местами, где они произносятся, или с событиями, когда мы их проглатываем или насильно исторгаем из себя? На эти вопросы мы ответим по завершении нашего толка, когда попытаемся разъяснить суть отношений языка, смыслов и мест.
Язык как толк
Итак, толк прекрасно показывает, что я знаю, но язык всегда остается больше моего толкового знания. Поэтому Хайдеггер называл язык домом бытия, а Витгенштейн считал наше употребление слов — их непосредственным значением. Но если язык больше меня, как я могу претендовать на контроль над ним? Получается, я контролирую только то, что толкую.
Тут возникает ощущение, что все наши попытки сдерживать поток слов и языка в целом окажутся тщетными, потому что он растет и развивается так же неконтролируемо, как вся культура. Нельзя построить дамбу посередь океана. Мы можем попытаться остановить естественное течение языка строжайшей нормой или запретом, как у Оруэлла, и тогда для нас сразу станет загадкой, как деформируется культура. Конечно, это не значит, что надо перестать следить за грамматикой и пунктуацией, перестать мучить шестилетних детей прописями и все тому подобное. Не стоит забывать, как показывает французский философ Деррида, что письмо и знаки языка — это тоже норма. Ее нужно узнать, научиться ею пользоваться, стать к ней причастным, чтобы стать частью океана ее возможностей.
Мы можем принять самостоятельность языка, как когда-то приняли историческую, наблюдательную позицию в отношении своей же культуры, чтобы не забыть ценных вещей, сохранить человеческое лицо, исторический опыт и связь поколений, но при этом оставить культуру разомкнутой, пунктирной, способной меняться с приходом новых смыслов. И в этой связи возникает следующая проблема: если таких нормированных, но разомкнутых языков много, едины ли смыслы, рождающиеся и выражающиеся в них?
Смыслы как…
Я толкую на языке смыслов. Те же ли это смыслы, что были сотню лет назад? Если в каждом толке язык меняется, то постоянно меняется и употребление слов, соответственно, у их нормированного значения появляется шанс измениться. Тягучие слои языковой нормы лопаются, крошатся, дают сбой, — что только не происходит! — но мы все еще понимаем друг друга. И это самая удивительная связь смыслов и языка, ведь они рождают друг друга, как вдохновенные спорщики рождают друг в друге стремление к творчеству.
При этом смыслы могут нас контролировать, делать нас нормированными, закрытыми к развитию, как мы делаем это с ними, задавая понятия и определения. Бывают опасные или безобидные смыслы. Чтобы не попасть под влияние того или иного опасного смысла, человек вырастил защитное поле вокруг себя. По своему функционалу оно напоминает сито для муки: большие комки рассыпаются на мельчайшие частички, проходя сквозь него. Эта защита нужна потому, что большие смыслы (идеи) всегда несут опасность. Даже идеи блага или выживания. Первая может привести к религиозным войнам, а вторая — к фашизму. Все это влечет страдания и смерть.
Но наш просеивающий механизм (его можно назвать ситуативным опытом или личным применением, как происходит с использованием слов) не дает этим страшным идеям сделать из нас марионеток, этот механизм (разум) разбивает большие идеи на мелкие, почти не заметные части: идея блага превращается в прагматические решения для каждого конкретного случая, как прецедент в праве (хотя работает в качестве нормы); идея выживания разделяется между множеством наук, не образуя идеологии, подчиненной одной цели, не считающейся с человеческими ресурсами (как результат — никто не ставит опасные для жизни эксперименты над людьми).
Сила смыслов перед человеком в том, что мы рождаем больше смыслов, чем есть на свете людей, а сила человека перед смыслами в том, что, просеивая через рациональную критику большие идеи, мы делаем смыслы применимыми (даже в быту) и не опасными. Меня спросят, чем же плохи большие идеи, если они способны объединить всех людей, делая их равными? Кажется, что от этого равенства пропадает их опасность. Я отвечу так: большие смыслы делают людей равными так же, как рабство делает всех рабов равно подчиненными господину.
Зачем нам делаться рабами больших смыслов, если мы можем носить малые идеи внутри себя, сравнивать их, толкуя друг с другом, и быть равными друг другу, самостоятельно выбирая, какие смыслы стоит распространять и носить с собой? Таким образом, остается последний вопрос: что делать с теми смыслами, что носили другие люди до нас? Как их сохранять и нужно ли это делать?
Как жить с опытом?
Даже самый искренний и благородный посыл истории может превратиться в агрессивную, параноидальную политику захвата и подчинения прошлого идеям настоящего. Эта опасность не может возникнуть, если позволить смыслам дистанцироваться со временем. Простая иллюстрация: мы осознаем, что общество поменялось с того времени, когда жил и творил Пушкин. Смыслы, которые мы находим в ранних стихотворениях, где он вдохновляется европейской поэзией восемнадцатого века, требуют исторического экскурса. Мы не схватываем их контекст, иногда строфы кажутся притянутыми за уши нагромождениями метафор, отсылок к древним мифам, приведенных совершенно не к слову.
Языковые деформации, новые социальные и культурные нормы, сотню раз изменившаяся форма образования и воспитания — это не признак деградации классической эпохи, не утрата великого прошлого, но неизбежный результат движения культуры. Она меняется, но ничего не теряет. Современная поэзия не может полностью отречься от поэтов прошлого хотя бы потому, что использует те же ритмические рисунки. Она преодолевает саму себя в каждом новом поколении творцов.
В общем, мы не забываем Пушкина, но и не сводим ценность всей поэзии к нему. В историческом масштабе это было бы равноценно сведению растения к его корню или семени, из которых оно произросло. В менее радикальном смысле Пушкин или Достоевский, или Мандельштам, или Тургенев стали частью нашей культуры, частью наших идей, а в более радикальном — их гибель дала жизнь следующим поколениям слов и смыслов.
Малевич, «Строящийся дом»
Места, где толкуют и осмысляют
Теперь пришло время ответить на вопросы, о которых мы здесь толкуем. Любой язык живет употреблением слов, а смыслы культуры и ее истории измельчены разумами людей и распространены между ними. Но есть одно обстоятельство, на первый взгляд ставящее все это под вопрос. Это обстоятельство места, говорящее в пользу некоторой стабильности языка и смыслов. Например город, в котором я живу, стоит уже восемьсот лет. Но он сильно менялся вместе с разными людьми, что жили в нем. Он расширялся, захватывался, горел. С некоторыми местами происходили и более радикальные изменения. Например, в Стамбуле (или Константинополе) менялись языки, народы, религии.
Как я могу говорить, что этот город мой, если в нем было и есть еще много сотен тысяч людей помимо меня? Они проживали жизни, строили дома для себя, возводя архитектурные шедевры, воплощая свои ценности и смыслы. Я не могу позволить себе присвоить их язык и их смыслы, ведь я не могу претендовать на то, что их труд, вера и смыслы — мои. (Хотя бы потому, что я могу о них ничего не знать.)
Нет, это слишком громкие слова, слишком большая идея, ответственность за которые не может лежать на одном человеке. Мы объединяем наши знания и силы, цели и ценности, но не для присвоения прошлого себе, а для того, чтобы не дать ему потеряться в прошлом, стать точкой на горизонте, никому не приносящей пользы. Эта идея заботы о прошлом (не захвата, а заботы с соблюдением безопасной дистанции, дабы не испытывать вину, не впадать в ложную гордость при воспоминании о зверствах или достижениях людей, давно покинувших мир живых, но не нашу память) — именно эта идея делает всех нас равными друг перед другом, перед предками и потомками. Она — наша последняя совесть.
Роман Ливаров