Исай Кузнецов |
Зяма (продолжение) |
Любопытно - об этом, кажется, где-то говорил Валентин Николаевич, - Зямин Веня привозит в будущий город футляр со скрипкой. Но - цитирую по его заявке - "...когда его просят сыграть, он молча протягивает левую руку и сгибает пальцы в кулак. Средний палец зловеще торчит, несогнутый..." В результате несчастного случая он лишился возможности продолжать учение в консерватории и играть на скрипке...
Почти мистика...
Тяжелое ранение, двухлетнее пребывание в госпиталях, несгибающаяся нога, казалось, ставили крест на его актерском будущем.
"Я, как видишь, опять в госпитале, - пишет он мне на фронт в начале сорок пятого года. - Претерпел, брат, десятую операцию. Однако не дамся голым в руки. Фигурально, конечно, а буквально - постоянно. Приходится, гот дамм! В этот присест хочу окончательно долечиться. Надоело все до черта!"
"А я? - пишет он в другом письме. - Изволь: в лучшем случае - актер на хромые роли. Но я зол, зубаст и черств. Думаю, что эти мои новые качества пригодятся. Жду сухих тротуаров, а то на костылях невозможно. Как только повеснеет, уйду из больницы и буду драться".
"Зол и черств" - это, конечно, преувеличение, своего рода самоподбадривание. Злым и черствым он никогда не был и не стал.
Время имеет свои адреса...
Была школа напротив консерватории, где мы репетировали свой "Город на заре" и показывали первые два акта тем, от кого зависело наше будущее, и Зяма, заведуя "осветительным цехом", мастерил из консервных банок осветительные приборы...
Репетиции, репетиции, работа над этюдами... Морозы сорокового года... В школе холодно, кто-то из ребят, уходя на каникулы, выбил стекла в окнах.
Я часто вспоминаю Зямино остроумие, его легкость, постоянную готовность к шутке и розыгрышу. Но это лишь одна сторона тогдашнего Зямы. Когда начиналась репетиция, в нем появлялась и собранность, и сосредоточенность. Работал он с полной отдачей. Да и наши отношения имели более серьезные основы, чем присущая нам обоим склонность к иронии. Мы создавали театр, и это было смыслом нашей жизни. Главное - студия. И когда наше понимание того, что для нее хорошо, а что плохо, не совпадало, мы порой доходили до ссоры.
Наша студийная нетерпимость и требовательность подчас приводила к тому, что мы периодически кого-нибудь исключали из студии. Правда, ненадолго. Так было и с Сашей Галичем, и со мной, и с Зямой. Исключали его, если мне не изменяет память, после того, как мы перебрались из школы в клуб Наркомфина. Там была бильярдная, куда часто наведывались в свободное от репетиций время и Саша, и Зяма. Вот за игру на бильярде в то время, когда шли репетиции, его и исключили. Это, как, впрочем, и курение, считалось нарушением студийной этики. Смешно, но получалось так, что я, будучи членом совета студии, исключал Зяму, а через какое-то время он - меня. Но проходило немного времени, и всё это забывалось, и мы сами над этим посмеивались.
Мы были молоды, нетерпимы, но самое главное - любили друг друга.
Была комната Севы, удобная тем, что находилась в пяти минутах ходьбы от школы, где мы репетировали, комната с оставшимися от его отца, Эдуарда Багрицкого, аквариумами, со старой Севиной нянькой, ходившей за ним. Здесь мы - Сева, Миша Львовский, Саша Галич, Зяма и я - сочиняли песенки и сценки для капустников, слушали молодых поэтов или просто, что называется, трепались. Иногда, впрочем, и выпивали, хотя называть это выпивкой, учитывая сегодняшние масштабы этого занятия, конечно, смешно.
Была и комната Милы Нимвицкой на Покровском бульваре, где мы выпускали стенгазету. Идея выпускать стенгазету принадлежала Плучеку, периодически пытавшемуся придать студии вид нормального советского коллектива - попытки, обреченные на полный провал. Мы все-таки не были, да и не могли быть советским коллективом. Встретили мы предложение Плучека без энтузиазма - в самом слове "cтенгазета" было что-то казенное, вынужденное, скучное. И мы под руководством Зямы, вернее, под напором его неиссякаемого остроумия, преобразили это понятие. Стенгазеты меняли названия: "Осенний лист", "Весенние маневры", а одна из последних вообще не могла называться стенной газетой - она была вылепленной Милой Нимвицкой из папье-маше полуметровой вазой.
Наша неистощимость в юморе привела однажды Валентина Николаевича едва ли не в ярость. В дни, когда нас выгоняли из здания школы и мы могли оказаться без помещения, вышла стенгазета под названием "Ситуация", в которой вопреки действительно сложной ситуации мы хохмили, отнюдь не соблюдая меры. Мрачно глядя на эту "Ситуацию", Валентин Николаевич произнес более чем странную фразу: "В армии юмор не нужен". Эту фразу Зяма тут же взял на вооружение, применяя ее в самых нео жиданных обстоятельствах.
Именно здесь, на квартире Милы Нимвицкой, произошло превращение Зямы в Зиновия Гердта. Случилось это незадолго до показа двух актов представителям тех ведомств, от которых зависела дальнейшая судьба нашей студии. И тут кому-то пришла мысль, поначалу шутливая, что Зямина фамилия звучит несерьезно и недостаточно благозвучно. Не потому что еврейская - никому не пришло в голову считать неподходящей фамилию Саши Гинзбурга. Решили, против чего не возражал и Зяма, придумать ему псевдоним.
Посыпались предложения, самые неожиданные, подчас не лишенные насмешливого подтекста. Они отвергались одно за другим. Кто-то предложил фамилию известной балерины Елизаветы Герд.
Предложение было встречено одобрительно, в том числе и Зямой.
- Только обязательно - Герд-т! С буквой "т" на конце, - категорически заявил Арбузов.
- Герды-ты - это звучит гордо-то, - сострил кто-то. Так Зяма, Залман, как мы часто его называли, стал Зиновием Гердтом.
Событие это было отмечено и в "Студиате", которая, как и пьеса, сочинялась коллективно - Арбузовым, Плучеком, мной и самим Зямой - на квартире Гладкова.
...Это Зяма Храпинович,
Что от имени отрекся,
Ради клички сладкозвучной.
И как только он отрекся,
"Гердт" - прокаркал черный ворон,
"Гердт" - шепнули ветви дуба,
"Гердт" - заплакали шакалы,
"Гердт" - захохотало эхо.
И, услышав это имя,
Он разжег костер до неба
И вскричал: "Хвала природе!
Я приемлю эту кличку!.."
Я пытаюсь сквозь нагромождение годов и событий разглядеть его таким, каким он был в те довоенные годы.
Невысокий, худощавый, черноволосый и темноглазый, с густыми бровями, с годами еще более погустевшими, с быстро меняющимся выражением лица, от веселого, озорного до серьезного, задумчивого и даже грустного...
Но почему-то возникают лишь какие-то случайные (еще раз сошлюсь на Милана Кундеру) фотографии.
...Концерт в Большом зале консерватории, поет Доливо. Поет песни Бетховена: "...кто врет, что мы, брат, пьяны? Мы веселы просто. Ну, кто так бессовестно врет..." Мы с Зямой в толпе, аплодирующей певцу, вызывающей его на бис. И вдруг Зяма кричит: "Требуем полного Долива!" Мне смешно, и я вместе с ним кричу: "Полного Долива!"
...Я лежу больной в своей комнате, в Останкине. Зяма сидит рядом, рассказывает о том, что нового в студии. Приходит женщина-врач и заставляет меня смерить температуру при ней. Мы с Зямой шутим, острим, я - с градусником под мышкой. Зяма рассказывает какой-то анекдот, врач смеется. Смеясь, смотрит на градусник и переводит на меня удивленный взгляд. "Вы знаете, что у вас 39 и 6?" - спрашивает она. Зяма пожимает плечами: "39 и 6? Подумаешь! Для него это не температура". Врач с трудом сдерживает улыбку.
...На последние деньги пьем в только что открывшемся коктейль-холле достаточно дорогой для нас напиток вместе с симпатичной девушкой, очередным
Зяминым увлечением. Зяма шепотом спрашивает: "У тебя что-нибудь осталось?" Я пытаюсь незаметно нащупать в кармане
какую-то мелкую купюру, отдаю ему. Выходим на улицу. Зяма останавливает такси. "Мы вас отвезем", - говорит он девушке. "Зачем? - удивляется она. - Я живу совсем близко". Но все же, довольно посмеиваясь, садится в такси. Через два-три квартала выходим и провожаем ее до подъезда.
- Вот так, ребята! - удовлетворенно говорит Зяма.
Трамваи уже не ходят. Мы бродим по засыпающему городу.
...Мой день рождения. Сколько мне? Восемнадцать? Двадцать один? Не помню. Мама хлопочет у стола. Зяма поздравляет ее и, одобрительно оглядев заставленный закусками стол, потирает руки и важно спрашивает: "А сладкий стол будет?" - "Будет, будет!" - смеется мама, она давно знает Зяму и относится к нему с нежностью. По сей день живет в нашем доме этот вопрос: "А сладкий стол будет?"
Мелочи, но почему-то запомнились...
Тогда я еще не понимал, что его веселость, остроумие, озорство естественно и неразрывно сочетаются с глубоко скрытой - может быть, даже для него самого - лирической основой.
Не случайно в его заявке на роль в будущем "Городе на заре" отчетливо проявилась та лирическая тема, которая впоследствии так покоряла зрителя в его "Фокуснике". Даже в остром, беспощадном решении образа Паниковского проступает эта горькая, щемящая, лирическая нота.
При всей его веселости, озорстве, любви к остротам в нем был тот высокий серьез, без которого нет, не может быть подлинного таланта.
После войны Зяма пришел в театр Образцова - спрятал свою больную ногу за ширмой. Но прошло немного времени, и его имя, имя человека за ширмой, стало произноситься с восхищением.
Как-то, уже после своей демобилизации, я провожал его на спектакль. Мы шли по Тверской, и он с увлечением рассказывал о работе в новом спектакле. Он готовил роль конферансье в "Обыкновенном концерте", читал мне тексты, сочиненные им для конферансье - куклы, ставшей столь знаменитой, что на восьмидесятилетии Зямы она оказалась едва ли не самым ярким его участником.
"Обыкновенный концерт" стал событием в театральной жизни Москвы, и не будет преувеличением сказать, что благодаря именно его великолепной игре. В ней сказался и опыт студийных импровизаций, и его остроумие, а главное - врожденный артистизм. Я восхищался, любуясь его филигранной работой с куклой, радовался за него - это наш Зяма!
Затем новая блестящая работа - Люциус в штоковской "Чертовой мельнице". И вот уже для зрителей театр Образцова становится театром Образцова и Гердта, что неизбежно должно было, рано или поздно, привести к его уходу - руководители театров ревнивы.
Зямин голос, его своеобразие - это, конечно, дар небес. Но голос - всего лишь голос. Для того чтобы он стал тем, чем стал голос Гердта, за ним должна стоять личность. Зяма был личностью привлекательной и неповторимой.
И когда этот голос прозвучал в фильме "Фанфан-Тюльпан", стало ясно, что этот голос за кадром - голос выдающегося артиста. Он дублирует в "Полицейских и ворах" Тото, и Тото уже немыслим для нас без голоса Гердта. Это не просто дубляж.
Голос Гердта завоевал зрителя. И стало совершенно неизбежным появление на экране самого артиста.
Появился. Стал одним из самых любимых актеров. И никому не приходило в голову замечать его хромоту.
Зиновий Гердт - за ширмой, за экраном и на экране кино, на эстраде и на экране телевизора - отличался одним редким и неизменным свойством: он был предельно естествен и в гриме, и без него, в театральном костюме и в своей куртке за столом в "Чай-клубе", он вызывал полное доверие к себе, к тому, что говорил, как слушал других, как смеялся.
Миша Львовский рассказывал, как однажды, стоя за кулисами, разговаривал с ним. И когда Зяма вышел на эстраду, в нем не произошло никаких изменений, он и на сцене был таким же, как только что за кулисами. Стоявший рядом с Мишей известный артист, покачав головой, признался, что на такое он не способен.
Зяма сыграл в кино множество эпизодических ролей, самых разнообразных, и в каждой был естествен, органичен и - неподражаем. Достаточно вспомнить его еврея с фамилией Сталин в фильме "Солдат Чонкин" или дедушку в картине Быкова "Автомобиль, скрипка и собака Клякса".
И вот он появился на экране телевизора. И стало ясно, уже не только знавшим его лично, что он обладает редким, удивительным даром - даром общения.
Всякий талант - загадка. И сколько бы мы ни старались ее разгадать, загадка остается. Это - тайна.
Но тогда и в ТРАМе, и в студии, при том что все мы Зяму любили, в том числе и наши Николаевичи - Арбузов и Плучек, воспринимали мы его все же несколько поверхностно. Когда его лирическая, глубинная натура чуть приоткрывалась, это вызывало поток шуток. Думаю, что это его задевало, и не отсюда ли его сдержанность в отношении к своим учителям, особенно к Плучеку. Недавно Мила Нимвицкая, уже после Зяминой смерти, сказала: "А ведь мы и не предполагали, что он вырастет в такую крупную личность... Зяма, Зямочка..."
Да, крупная личность.
С годами Вани, Ванюши, Ванечки становятся Иванами, Иванами Петровичами. Зяма оставался Зямой. Нет, конечно, к нему обращались по отчеству, называли Зиновием Ефимовичем люди официальные и малознакомые. Для тех, кто его знал, он был как был, так и остался Зямой. Это не было просто привычкой, это было проявлением особой, почти интимной формой его восприятия. Зрители знали его как Зиновия Гердта, но и они частенько с любовью обращались к нему по имени.
Он этим гордился. Однажды сказал: "Самое большое из всего, чего я добился, это то, что зрители называют меня Зямой".
За этим не просто популярность, не просто симпатия. Он действительно оставался таким, каким был в юности, - редкий случай самосохранения личности в тех условиях, в каких проходила наша жизнь. Да, старел, лицо покрывалось морщинами, седел. Делался глубже, значительней. Но всякий раз, встречая его в домашней обстановке, в гостях, в Доме кино, глядя на него по телевизору, я узнавал его таким, каким знал в молодости. Он не менялся в самом главном - в естественности поведения. Ему была чужда любая поза. Он никогда не предавал самого себя. Никто никогда не видел его подписи под сомнительными, угодными начальству письмами. Не менялось с годами и его чувство юмора, а юмор его был легким и заразительным. И таким оставался. А как часто у многих и многих остроумие превращается в злословие, а юмор - в пустое зубоскальство!
В сорок первом, в самом начале войны, в Ялте от туберкулеза умер поэт Мирон Левин. Его четверостишием я воспользовался для эпиграфа к этим заметкам.
Да, как ни странно, в остроумии есть своя доблесть! И если она есть, жизнь предстает как подвиг.
У Зямы была такая доблесть. И не только в остроумии...
"Но где снега былых времен?" - спрашивал когда-то средневековый французский поэт Франсуа Вийон.
В нашей, и только в нашей, памяти.
В памяти наших детей и внуков останутся снега других времен. Всё проходит...
Куда делись патефоны, без которых представить себе довоенные времена просто немыслимо? Граммофоны наших отцов и дедов сохранились только в музеях да в реквизиторских киностудий и театров. Ушли, уходят радиолы, проигрыватели.
Недалек час, когда устареют и лазерные диски, уже пришло цифровое телевидение, Интернет и еще Бог знает какие чудеса... Истлеют, сотрутся телевизионные записи и негативы кинолент. Кое-что, быть может, попытаются перевести на новые, неведомые нам способы воспроизведения, и наши правнуки увидят снега былых - наших - времен.
Что-то их удивит, что-то насмешит, а что-то, и очень многое, они просто не поймут.
Да что говорить?! Даже совсем недавнее, прожитое нами в молодости, нам же самим уже непонятно и загадочно, как времена царя Хаммурапи. Мы сами удивляемся: это с нами было? И мы этому верили?
Снега былых времен...
Когда я думаю о Зяме, то спрашиваю себя: будет ли понятно нашим внукам и правнукам, что значило для нас это имя - Зиновий Гердт и чем он был для многих, многих миллионов телезрителей, регулярно смотревших "Чай-клуб"? Не знаю. Многое окажется для них непонятным, наивным, старомодным.
Но то, что является основой его удивительного таланта - естественность, доброжелательность, умение слушать своего собеседника, редкое, беспримерное умение, его улыбка, его смех, - окажется, я в этом убежден, понятным и близким для тех, кто способен к восприятию добра.
А таких во все времена хоть и не так много, но все же не так уж и мало.
Продолжение следует...