Отъезд Иосифа Бродского в эмиграцию разделил его жизнь на примерно равные половины. Оглядываясь из сегодняшнего дня на дату перемены места обитания, то есть на полную новизну: языка, образа жизни, политического строя, среды, близкого окружения, а также особенностей и мелочей быта, развлечений, способов заработка и так далее, — я не нахожу, что 4 июня 1972 года, перелетев из Ленинграда в Вену, он совершил прыжок через некую роковую черту, мгновенно и навсегда отделившую одну половину от другой.
Первая обогатила его опытом, несравнимым с тем, какой приобрели за то же время ровесники. После 7-го класса он бросил школу, что считалось тогда чуть ли не нарушением государственного закона. На все сезоны с весны до глубокой осени подряжался на работу в геологических партиях за Урал, в Сибирь. Сговорился с парой приятелей угнать самолет за среднеазиатскую границу и от замысла этого отказался лишь в последнюю минуту. Был схвачен на улице дружинниками, отправлен в суд по статье за тунеядство, осужден на 5 лет северной ссылки — и освобожден из нее через полтора года усилиями деятелей культуры, русских и иностранцев. При этом прочел гору книг, перевел пуд стихотворений — и написал два пуда собственных.
Обстоятельства второй половины были совсем иными, неожиданными, то доставлявшими удовольствие, то жгучую горечь. Одиночество однокоренное не с уединением,
а с тем, что один, один, один.
Разлучение с отцом и матерью, навечное, как оказалось. Отчаяние от осознания разрыва в бытии, цельном по определению. Но импульсы остались те же. Как и траектории их осуществления. Брошенная семилетка против логики сомкнулась с американскими и европейскими университетами, имевшими обычай приглашать на профессорские кафедры стоящих поэтов: его — из семестра в семестр. В каждый отпуск, самый короткий или трехмесячный летний, он немедленно улетал на расстояния, не уступавшие российским. Только не в Ялту, а в Венецию, не в Вильнюс, а в Лондон, не в Москву из Ленинграда и обратно, а в Рим, Париж, Амстердам.
Это всё известные о нем сведения, но я хочу представить читателю не столько то, каким он там появился, сколько каким отсюда уехал. Вроде бы одно и то же, но для второго не нужно ни усилия воображения, ни объяснений. Он сам об этом говорит, собственным голосом. Образец — маленькое стихотворение, написанное в 1971 году. Оно включено в цикл «Литовский дивертисмент», хотя по мне куда внушительнее, когда читается особняком. О доминиканском соборе в Вильнюсе.
Сверни с проезжей части в полу-
слепой проулок и, войдя
в костел, пустой об эту пору,
сядь на скамью и, погодя,
в ушную раковину Бога,
закрытую для шума дня,
шепни всего четыре слога:
— Прости меня.
«С проезжей части» конкретной, реальной — и метафизической, предназначенной для стоптанных суетных мыслей. «В полу» стоит на переносе, потому что проулок заворачивает, но и потому, что, повернув, внезапно попадаешь в сумерки и тишину, словно влетев с ходу в полу чьего-то плаща. «Погодя» — одновременно наречие (позже) и деепричастие (погодив). «Ушная раковина Бога» предвосхищает образность его рождественских и близких к ним стихотворений. «Ушн» и «шум» в соседних строчках — открывающаяся-закрывающаяся дверь костела. «Шепни всего четыре слога» — между тем слогов в строке в два раза больше, зато слов четыре: впечатление, что слоги намерены вдвое раздаться, слова столь же ужаться, те и другие в качестве единиц строки взаимозамещаемы. И это провоцирует дважды повторить укороченную последнюю строку:
один раз вслух и один — произнеся про себя.
Предлагаемый список последовательных действий следует убывающей энергетике: сверни — войди — сядь — погоди — шепни. И упирается в еще один глагол: прости. Но этот уже вовсе не из области материально-физической, а из сферы чувственно-моральной, сам же бездействен. Собственно говоря, его произнесение (подчеркнуто: шепотом) не имеет в виду встречного отклика, награды, вообще результата. Произнесение самодостаточно. В почти неслышном воззвании нет ни оценки момента, тем более судьбы, ни намека решить ее по справедливости, воздать отмщением за обиды, ни нотки скорби, одно желание и воля произнести.
Уравновешенность всех элементов этого восьмистишия, мотивов и средств, авторской включенности в текст и одновременно неучастия в нем, искусства и непосредственности ощущается нами не проникновением в пространство поэзии, а органичностью как бы изнутри приготовленного нам в ней жилища. Эта уравновешенность — знак высшего расцвета творчества поэта, например, Пушкина в конце 1820-х — начале 1830-х годов. Мы и привыкли звать ее пушкинской. Восьмистишие Бродского более всего сродни этим его стихам.
Когда он умер, я позвонил Исайе Берлину в Оксфорд, сказал, что все время хочется в эти дни с ним о скончавшемся — об исчезнувшем — говорить. Первые месяцы, потом первые годы его на Западе, они тогда познакомились, каков он был, как вживался. Он ответил, что тоже хочет сейчас со мной говорить, но не об этом, а, наоборот, расспрашивая меня, какой он был «тогда, в ахматовские годы, потому что все засевалось и, стало быть, совершилось тогда, а за границей был только сбор урожая»… С тех пор прошла четверть века. Я стал о нем знать, помнить, думать и хранить изрядно больше прежнего. Покуда все, что мне открывалось, понималось, восхищало в его поэзии, в конце концов не уместилось в четыре слога: Ио-сиф Брод-ский.
Анатолий Найман