Что снилось Акире Куросаве, мы все знаем благодаря известной киноленте.
Другие не менее великие режиссеры о своих снах фильмов не оставили, но зато у нас есть возможность узнать об этом из их писем.
Не забывайте оставить комментарии о своих снах.
Василий Митрофанов, редактор 1001.ru
Владимир Немирович-Данченко
Владимир Немирович-Данченко. Около 1900 года
«Я все сны вижу глупые, как какая-нибудь интонация из „Карамазовых“ в виде подушки ходит по дивану… А то проснулся в холодном поту от ужаса, как мало репетировалась такая-то глава, и, проснувшись, мизансценировал ее, — а такой главы и во всем романе нет, это я ее во сне сочинил…»
Из письма Станиславскому (октябрь 1910 года)
«Вероятно, оттого, что я все время болезни (почти 5 месяцев) думал о постановках, читал, записывал, фантазировал и при этом неразрывно имел перед своим воображением Вас, — вероятно, поэтому сегодня видел Вас во сне. Очень рельефно. В каком-то театральном совещании, где-то вроде аванложи Большого театра или в его верхнем фойе, где угощают чаем. И кто-то назвал Вас, а Вы куда-то испарились. И кто-то суховато отозвался о Вас как о художнике театра, и я загорячился до сердцебиения. И сказал я, на все собрание, — сказал то, что постоянно думаю, — что Дмитриев до сих пор недооценен, что как театральный художник он талант громадный, — вот тут-то я и загорячился: да, да, громадный, не желаю преуменьшать значение этого слова... Ну, там еще что-то в этом смысле… Слов не упомнишь. И от сердцебиения проснулся».
Из письма театральному художнику Владимиру Дмитриеву (31 мая 1931 года)
Эдвард Гордон Крэг
Эдвард Гордон Крэг. 1910-20-е годы
Эдвард Гордон Крэг. «Воспоминания»
Чарли Чаплин
Чарли Чаплин в короткометражном фильме «Собачья жизнь». 1918 год
По пути мы смотрели в окна вагонов и, если видели свиноводческую ферму, приходили в неистовый восторг. Мы ели, спали и видели во сне свиней. Если б я тогда не купил книгу о научном разведении свиней, я мог бы оставить театр, стать фермером и разводить свиней, но в этой книге весьма наглядно был показан способ их кастрации, что сильно охладило мой пыл, и вскоре я забыл о свиньях».
Чарли Чаплин. «Моя биография»
Сергей Эйзенштейн
Сергей Эйзенштейн. 1931 год
Мечтательный закат.
И вредная закатная дрема на очень узкой скамейке вдоль завалинки избы.
Пока пляшут девчата.
Пока разоряется гармонь.
И прочие участники нашего „похода“ разоряются кренделями ног по вытоптанной площадке перед просторной избою над илистой рекой, попахивающей тинистой водой, над которой качается слегка протекающая лодка (отсюда — промокшие ноги), постукивая цепочкой и уключинами.
Я в жизни дремал очень часто.
И в очень разной обстановке.
Умирая от жары, в плоскодонной лодке среди острохвостых скатов в лагунах птичьих заповедников Кампече.
Среди врастающих в узкие водяные рукава с верха деревьев (!) корневищ, жадно всасывающих влагу из этих прожилок, что щупальцами запускает Тихий океан в непроходимые леса пальмовых массивов Оахаки. Вдали поблескивает глаз крокодила, лежащего верхней челюстью на глади вод.
Дремал, укачиваемый самолетом, несясь из Вера-Круса в Прогресо над голубизною вод Мексиканского залива. Розовыми стрелками между нами и изумрудной поверхностью залива проскальзывали плавным лётом фламинго.
Томила дремота среди выжженных солнцем кустарников окрестностей Итуамала, кустарников, растущих из расселин между бесчисленными километрами камней с причудливой резьбой, некогда гордыми городами древних тольтеков. Как бы опрокинутых и рассыпанных рукою гневного великана.
Меня клонило ко сну и за клетчатыми красными скатертями негритянских кабаков предместий Чикаго.
Слипались глаза и на „бал-мюзеттах“ парижских танцулек — „Лё Жава“, „Буль Бланш“, „О Труа Колонн“… — где так неподражаемо вальсируют молодые рабочие, только что вышедшие из возраста юных Гаврошей, прижимая подруг и вертясь, не отрываясь от пола.
Но почему-то именно только тогда, давно, после обильной пищи семейства Пудяковых, в прохладно-сыроватом закате над безымянной речкой, я ощутимо испытал это странное появление перед глазами в причудливой фарандоле — то гигантского одиноко существующего носа, то живущего самостоятельной жизнью картуза, то целой гирлянды пляшущих фигур, то чрезмерно преувеличенной пары усов, то одних крестиков вышивки на вороте чьей-то русской расшитой рубахи, то дальнего вида деревни, заглатываемой темнотой, то снова сверхкрупной голубой кисти шелкового шнура вокруг чьей-то талии, то серьги, запутанной в локон, то румяной щеки…
Интересно, что пяток с лишним лет спустя, [когда я] впервые взялся за крестьянско-колхозную тему, это живое впечатление не было мною утеряно. Ухо и шейная складка затылка кулака — размером во весь экран, носище другого — размером в избу, ручища, беспомощно-сонно повисшая над жбаном квасу, кузнечик, по масштабу равный косилке, — беспрестанно вплетались в сарабанду пейзажей и жанровых деревенских картин фильма „Старое и новое“».
Сергей Эйзенштейн. «История крупного плана»
Константин Станиславский
Константин Станиславский. 1912 год
Из письма Александру Бенуа (апрель 1922 года)
Ингмар Бергман
Ингмар Бергман. 1962 год
Артист смотрит на меня недоверчиво, но послушно выполняет указание. Я гляжу на него через объектив камеры, вижу половину лица и уставившийся на меня глаз. Этого не может быть — я поворачиваюсь к Свену Нюквисту, который склоняется над видоискателем, устанавливает резкость и пускает камеру. За это время актер исчез, кто-то говорит, что у него перекур.
Нужно решить, как сыграть сцену. Из-за моей неумелости масса артистов и статистов толпятся в углу, прижимаясь к светлым стенам с бьющим в глаза узором. Понимаю, что будет чрезвычайно трудно сделать освещение, вижу вежливо-недовольное лицо Свена — он ненавидит прямой верхний свет и двойные тени.
Приказываю убрать стену. Это даст нам свободу действия и возможность подступиться к мизансцене с другой стороны. Один из рабочих, глядя в сторону, замечает, что перенести стену, конечно, можно, но на это потребуется два часа, так как именно эта стена — двойная, пристроенная к прочной внешней кирпичной стене, начнешь ее переносить, может обвалиться штукатурка. Я изрыгаю приглушенные проклятия, испытывая тягостное чувство, что соединить внутреннюю и наружную стены было моей идеей.
Приказываю передвинуть камеру к двери и смотрю в видоискатель. Статисты загораживают актера. Чтобы попасть в кадр, ему надо повернуться направо. Помощник режиссера деликатно замечает, что в предыдущем дубле он двигался налево.
В студии стоит полная тишина. Все ждут — терпеливо и покорно. Я в отчаянии гляжу в видоискатель. Видны половина лица и уставившийся на меня глаз. Мелькает мысль, что получится необыкновенный кадр, о котором будут с восхищением писать критики всех стран, но тут же отбрасываю ее как нечестную.
Внезапно нахожу решение: съемка с движения. Вокруг актеров, мимо статистов, проезд. Тарковский непрерывно движется, в каждой сцене — камера парит и летает. Вообще-то, с моей точки зрения, никуда не годная техника, но она решает мою проблему. Время идет.
Сердце колотится, я задыхаюсь. Съемка с движения невозможна, произносит Свен Нюквист. Чего это Свен раскапризничался? Ну, естественно, боится сложных движений камеры, постарел, стал трусоват. Смотрю на него с безысходной тоской, он печально указывает рукой на что-то за моей спиной. Оборачиваюсь — там ни одной декорации, лишь стена студии. Он прав, съемка с движения невозможна.
От отчаяния решаюсь обратиться ко всем присутствующим с речью. Сказать им, что работаю в кино уже сорок лет, сделал сорок пять фильмов, что ищу новые пути, стремлюсь обновить свой образный язык, ведь необходимо постоянно сомневаться в достигнутом. Подчеркнуть, что я человек с большим опытом, знаю свое дело и возникшая проблема — пустяк. Если бы я захотел, то мог бы, отъехав, снять общий план сверху, по диагонали, это было бы превосходным решением. Я, конечно, в Бога не верю, но дело обстоит не так просто, каждый из нас носит в себе Бога, во всем есть своя закономерность, которую мы иногда прозреваем, особенно в смертный час. Вот что мне хочется сказать им, но это ни к чему. Они уже отошли в глубь сумрачной студии, сбились в тесный кружок, стоят и спорят. Я не слышу слов, вижу только их спины.
Лечу в огромном самолете, я — единственный пассажир. Самолет отрывается от взлетной полосы, но не может набрать высоту и с грохотом несется над городскими проспектами на уровне верхних этажей. Я заглядываю в окна, там движутся, жестикулируют люди; свинцовое, предгрозовое небо. Я полагаюсь на искусство пилота и тем не менее сознаю, что конец близок.
И вот уже я парю сам, без самолета, машу особым образом руками и легко взлетаю, удивляюсь, почему никогда раньше не пробовал летать, ведь это так просто. В то же время понимаю, что это — редкий дар, не все умеют летать. А некоторым из тех, кто умеет, приходится до изнеможения напрягать скрюченные руки и шею, я же парю свободно, как птица.
Лечу над равнинной местностью, очевидно степью, это, наверное, Россия. Парю над величественной рекой, через которую перекинут высоченный мост. Под мостом в реку выдается кирпичное здание, из труб клубится дым, слышится скрежет машин. Это — фабрика.
Река изгибается гигантской лукой. Берега поросли лесом, панорама безгранична. Солнце скрылось в облаках, но все пронизано резким, не отбрасывающим тени светом. По широкому руслу стремительно несется зеленоватая, прозрачная вода, по камням в глубине то и дело мелькают тени — огромные сверкающие рыбины. Я спокоен и преисполнен доверия.
В молодости, когда сон был крепок, меня мучили отвратительные кошмары: убийства, пытки, удушье, инцест, разрушение, сумасшедший гнев. В старости сны стали далекими от действительности, но зато добрыми, зачастую утешительными.
Иногда мне снится блестящий спектакль с огромным количеством участников, музыкой, красочными декорациями. И я шепчу про себя с глубочайшим удовлетворением: это — моя постановка, это создал я».
Ингмар Бергман. «Исповедальные беседы»
Анатолий Эфрос
Анатолий Эфрос. 1979 год
«Перед спектаклем у меня была возможность полчаса отдохнуть. Мне приснилось, что я, в подтяжках, сижу у кого-то в кабинете. Вероятно, пришел жаловаться. Когда разговор окончился, я вышел в приемную и понял, что пиджак, снятый, видимо, из-за жары, остался там, в кабинете. Тот, у кого я был на приеме, уже лег отдыхать. Мне сказали, что у него на отдых всего полчаса. Без пиджака я уйти не мог — прежде было жарко, а теперь стало очень холодно. Мы с секретаршей не стали зажигать в кабинете свет, чтобы не мешать спящему, и, ползая, вслепую, искали пиджак. Тут я проснулся».
Анатолий Эфрос. «Караул!»
«Однажды я приехал в Харьков, где родился. Приехал после сорока лет жизни в Москве. У меня были постоянные воспоминания об улице, где я когда-то жил, и о дворе, и о крутой горке, с которой я съезжал вниз на санках. Мне даже все это во сне часто снилось — двор, сад, крутая горка, окно. Но теперь я шел по этой улице и ничего не узнавал. И ничего не чувствовал. Было даже досадно. И вдруг как будто что-то ударило меня в грудь. И я неожиданно для самого себя громко зарыдал. Это я вдруг узнал и двор, и горку, и свое окно. Я так трясся, что подошла чужая женщина и стала меня успокаивать. Я еле справился с собой».
Анатолий Эфрос. «Четыре месяца в Японии»
Соломон Михоэлс
Соломон Михоэлс. 1939 год
«Сны Михоэлса (если они бывали) почти всегда были смешаны с его тревогами. Он часто рассказывал о снах, веря в то, что я сумею их разгадать, и в то, что я сама иногда вижу вещие сны о грядущих неприятностях.
Последние годы много раз его преследовал сон о том, что его разрывают собаки.
Это было тем более странно, что собак он обожал с детства. Очень любил рассказывать о том, как ему влетало за то, что Мирту и Бобика частенько находили у него в ногах на постели.
Последняя его собака, полученная им в ЦДРИ на встрече Нового, 1947 года была поистине источником какого-то мальчишеского интереса, веселья и радости...
Щенок не был тогда стеснен указами городского управления благоустройства, а потому выпускался на волю в ошейнике с номером и, нагулявшись, прибегал иногда домой, а иногда к воротам театра, где мы с ним часто встречали хозяина по вечерам.
Надо было видеть, как усталый, измученный Михоэлс вдруг начинал бегать по бульвару или играть дома с собакой. Надо было видеть, с каким интересом он следил за всякими новыми „достижениями его развития“! Как щенок, повязанный по-разному косынкой, должен был тоже играть то больного зайца, то старушку, то человека, у которого болят зубы! Как сам Михоэлс вдруг мгновенно весь покорялся этим выдумкам!
И щенок, полученный на новогоднем вечере как премия за лучший номер на эстраде — исполнение знаменитой польки Михоэлса и Е. М. Абдуловой, — платил хозяину трогательной любовью. Он никогда не ложился спать до хозяина. Когда хозяина не стало, щенок пролежал весь день под его креслом, и никакой сахар не мог соблазнить его выйти гулять... Любовь хозяина и его собаки была явно взаимной, и тем более странным, так и не разгаданным остался мучительный сон Михоэлса, сон, во время которого он так метался и от которого просыпался с диким криком!»