К 75-летию снятия блокады Ленинграда в самом тихом дворце Государственного Русского музея, Строгановском, открылась выставка «Блокадная графика Соломона Юдовина» из собрания Евгения Герасимова и фондов музея. Сам выставленный материал — около 150 рисунков и графических листов, сделанных почти на одной ноте, без крика и надрыва, молчаливо свидетельствующих и обвиняющих,— дороже и юбилейнее всего официоза в тысячи раз. Тишину подлинной трагедии слушала на выставке Кира Долинина.
Список художников, работавших в блокадном Ленинграде, не так уж мал. Чаще всего это рисунки или гравюры, иногда переведенные в масло после войны, но есть и акварель, и живопись. Тут есть знаменитые листы (прежде всего эрмитажного художника Александра Никольского), ставшие во время Нюрнбергского процесса свидетелями обвинения. Тут и плакаты и боевые листки приближенных к власти. Тут пейзажи бывших «круговцев» Русакова, Гринберга, Пакулина. Верейский рисовал и рисовал город из окна своей квартиры на Петроградской. Официознейший Александр Пахомов одной рукой выдавал героическое и жизнеутверждающее, а другой маниакально зарисовывал раздувшиеся, оскалившиеся, скрючившиеся трупы в морге одной из городских больниц. Ироничная насмешница, ученица Филонова, Татьяна Глебова пишет обитателей блокадных квартир, из которых главным, конечно, является печка-буржуйка, вокруг которой только и может кружиться жизнь. В последние годы в этот список попали и макабрические рисунки 8-летней Вали Тонск, и красоты мертвого города 18-летней Елены Марттилы.
При огромной стилистической, качественной и технической разнице этой кипы листов в блокадной иконографии есть набор общих мотивов, каждый раз бесспорно атрибутирующих место и дату изображаемого: снег, лед, согбенные фигуры в бесформенных пальто, черные остовы домов и черные же пятна полыней в замерзших реках, перечеркивающие темное небо лучи прожекторов ПВО… И санки — санки, которые про жизнь, с ведрами с водой, и санки, которые про смерть, с трупами. Про смерть больше — потому что мир этот почти безлюден, люди в нем безлики, трупы безымянны и уподоблены вещам, а вечная красота надменного города звенит и режет по глазам, как только может резать руина с еще не высохшей кровью на стенах.
Соломон Юдовин в этом списке не первый и не последний. Он один из множества художников, находивших свой путь к спасению в ежедневном рисовании. Он провел в блокадном Ленинграде первую, самую страшную и беспощадную зиму, 1941–1942 годов, потом был эвакуирован и вплоть до 1947 года работал над серией, начатой в блокадном городе.
Весь список мотивов тут на месте. Но есть у графики Юдовина особенности, которые делают его блокадные вещи, может быть, наиболее уместным материалом для «юбилейной выставки». Он тих — а только тишиной можно говорить о блокаде, никакого звука, кроме музыки, стука метронома и надрыва сирен, эта тема не выносит, все остальное — пафос, банальность и чиновничья дурь. Во-вторых, он говорит с вечностью — не прощаясь, но фиксируя, не документируя, но пытаясь вставить увиденное в рамки переживаемого (читай — возможного). Тут у него есть преимущество — погромы он уже рисовал. В-третьих, он оставляет зрителю возможность вздохнуть. Его вещи скомпонованы так, что изображение представляется «закрытым». Пустота, беззвучность, безликость умирающего города тут представлены сценами, за «кулисами» которых, может быть, будет еще жизнь. У многих других открытый горизонт — путь в абсолютную безнадежность.
Лучше всех и жестче всех о блокаде написала Лидия Гинзбург. Она выставила истории и русскому языку счет, который никогда не будет оплачен. Ее слова о буквальности значений некоторых обыденных метафор, которые блокада обнажила до предела («делиться со своими ближними куском хлеба», «старики заедают жизнь молодого человека», «живу, как в пустыне», «холод и мрак»), необходимо прочесть каждому, кто боится знать подробности про обглоданных людьми людей, про выбор матери, кому из детей жить (есть), а кому нет, про алиментарную дистрофию. Гинзбург обходится без особо страшных подробностей, но объясняет суть ужаса так, что никуда не девшаяся до сих пор травма потерявшего около полутора миллионов умерших от голода своих жителей города станет хотя бы осознаваемой. «Миллионы смертей (фактор количественный) ужасны только, если ужасна смерть каждого отдельного человека. Если она не имеет особого значения, то не имеют особого значения и миллионы смертей»,— пишет Гинзбург. «В каждой ползущей среди снегов фигурке есть человек, а в нем — есть и жизнь, и смерть»,— рассказывает своими рисунками Юдовин. И пусть позже, в уже послевоенных гравюрах за людьми появятся ряды солдат, надежда тут не в них. Она в том, что были люди, остававшиеся людьми, что кому-то удавалось писать, читать, учить, учиться, рисовать, наконец. Не все стали животными. И вот тут юбилейность, геройство, подвиг, величие и есть. А не там, где толстомордые военные раздают «блокадную» (!) кашу пришедшим повеселиться зевакам.
Кира Долинина