Внешность обманчива. Это и о нем сказано, о Сан Саныче Калягине. Со стороны посмотришь: милый человек, круглый, гладкий, мягкий, местами даже пушистый, а прикоснешься — камень-кремень. Как бы иначе столько лет возглавлял Союз театральных деятелей России, умудряясь избегать публичного полоскания чужого грязного белья и прочих шумных разборок, присущих большинству творческих объединений? И театр «Et Cetera», которым руководит с первого дня, едва ли создал бы. Кнут и пряник — Калягин умеет пользоваться и тем и другим…
— Безотцовщина — клеймо на всю жизнь, Сан Саныч?
— Зачем сразу так жестко? Случилось. Понимаешь? Так случилось! Другой вопрос, хотел бы я иметь отца? Конечно! О чем разговор? Но это сегодня отвечаю твердо и уверенно, а когда был маленьким, совершенно не нуждался в папе. Мама заменяла мне все и вся… Настоящая еврейская мать. А по отцу я русский. Он присутствовал в моей жизни незримо — на семейных фото и в маминых воспоминаниях. Я не ощущал себя обездоленным, мне попросту не с чем было сравнивать. Папа работал ректором Московского областного педагогического института имени Крупской и параллельно — деканом исторического факультета. Мама заведовала кафедрой французского языка филфака. В МОПИ они и познакомились. Мог бы сказать: служебный роман, но мало знаю об их отношениях. Читал лишь папины письма, адресованные маме в роддом. Над ними можно плакать. Как отец старался успокоить маму, поддержать ее, как они вместе выбирали имя. Александр — победитель, защитник… Правда, в семье меня звали Аличкой. Когда началась Великая Отечественная война, МОПИ эвакуировали из Москвы в Кировскую область, в город Малмыж. Там папа и умер. Попросту надорвался. Надо было разместить студентов на постой, распределить по избам, хоть как-то наладить учебный процесс… Все произошло внезапно, практически мгновенно. Я физически не могу этого помнить, поскольку в то время был совсем маленьким. Знаю все в пересказе мамы. Как среди ночи почувствовала, что папе плохо, вскочила с кровати, подбежала, но не смогла ничем помочь… Кровоизлияние в мозг и моментальная остановка сердца. Лет пять назад я съездил в те места. Сначала хотел вместе с мамой — не успел. Потом с тетей собирался — тот же результат. В итоге отправился один. Страшно боялся: вдруг эмоции нахлынут, накроют с головой… Меня сопровождали сотрудники местного краеведческого музея. Пошли на кладбище с развалившейся церковью, которую сейчас восстанавливают, я увидел могилку отца… Не знаю, можно ли считать катарсисом потрясение от зрелища того, как живут люди? Будто за последние семьдесят лет ничего не изменилось!.. Так вот о безотцовщине. Моим воспитанием плотно занималась еврейская родня по маминой линии. Там была сплошь интеллигенция — профессура, преподаватели вузов, ученые… От меня многое скрывали, растили в атмосфере благолепия и прекраснодушия. Много позже узнал, что брак с папой был у мамы вторым. В первый раз она вышла замуж неудачно, избранник оказался пьющим, у нее случился выкидыш. Это рассказала моя обожаемая тетя Фаня. Проболталась ненароком или по глупости. И вот однажды, поссорившись с мамой (а ссоры у нас случались бурные, горячие), я гневно бросил ей в лицо: «Мне все известно! Ты была замужем! И хотела родить другого ребенка! Не меня!» Она грустно-грустно смотрела на обожаемого Аличку, которого выносила в сорок лет, и молчала. Потом пришла тетя Фаня. Мама сказала ей: «Ты конченая дура, да? Голова не варит? Нашла, кому и что говорить! Он же ни черта не понимает, но твои бредни запомнит!»
— Сколько вам было в ту пору?
— Десять или одиннадцать… Мама всю жизнь обижалась, считая, что я недостаточно ценю сделанное ею. Пожалуй, понять маму можно. Решиться родить, когда тебе уже сорок, а за окном война… Перед эвакуацией мама пошла к врачу, и тот сказал: «Больше забеременеть не сможете, это ваш последний шанс». Надо ли говорить, что с единственного чада сдували пылинки, холили и лелеяли? Мамина любовь была фанатична, даже патологична. Жили мы после возвращения в Москву не шикарно. Зарплаты не хватало, мама преподавала в институте, а после лекций до ночи давала частные уроки французского. Работала очень много, но старалась не спускать с меня глаз. В детстве я был тяжелым клиентом. Не скажу, что сейчас со мной легко, с годами характер в лучшую сторону не меняется, однако раньше я вел себя совершенно невыносимо. Другого такого неуживчивого, строптивого и обидчивого надо было поискать! Как мама выдерживала? За долготерпение ей следовало при жизни ставить памятник. Если я получал двойку на первом уроке, разворачивался и уходил из школы. Прогуливал оставшиеся занятия. Мне казалось, что одноклассники смотрят в мою сторону с жалостью, а я терпеть не мог, когда жалеют. Выворачивало наизнанку! В пятом классе нашу мальчиковую школу объединили с женской. Атмосфера сразу изменилась, к новой обстановке нужно было привыкнуть. В присутствии девочек я зажался еще сильнее, ушел в себя, спрятался в скорлупку, откуда меня старались выковырять… Спасался в своем придуманном мире. Лет в семь упросил маму, и она нашла столяра, который на заказ сделал игрушечный театр — с портиком, кулисами, сценой…. Я звал соседских мальчишек из нашей коммуналки на одиннадцать комнат, усаживал на пол, открывал занавес, и начиналось представление. Мамины бусы превращались в хищную змею, шкатулка с бижутерией — в сундук с сокровищами, чайная чашка — в карету… Я долго хранил этот театр, пока не потерял при очередном переезде из квартиры в квартиру. То, что место для строительства «Et Cetera» выделили именно здесь, знак судьбы, провидение. Не верил, что так может быть. Мне же тут все дворы и подворотни знакомы с раннего детства! Порой сижу на сцене в ожидании, пока зрители займут места в зале после третьего звонка, смотрю на подкладку занавеса и отчетливо вижу кулисы моего детского театра. Тот же теплый красный цвет, даже малейшие оттенки совпадают… «Et Cetera» продлил мою творческую жизнь. Оставаться во МХАТе после ухода Ефремова я не мог, мне нечего было там делать. Отдаляться от Художественного театра я начал еще при Олеге Николаевиче, ушел на договор, формально перестал числиться в труппе. Ефремов болел, слабел, я видел, как великий МХАТ разлагается, распадается на куски, и не хотел в этом участвовать, поскольку знавал и другие времена. По счастью, курс, который я вел в Щукинском училище, подсказал мне идею создания собственного театра. Так мы и сделали.
— Стоп, стоп, Саныч Саныч! Вы убежали слишком далеко вперед.
— А тебе хочется еще покопаться в том, каким трудным ребенком я был? Нутром чувствовал, что меня сильно любят, и пользовался этим, без зазрения совести садясь маме на голову. Родня жалела ее, говорила, что Юлечке дико не повезло, достался не сын, а сплошное недоразумение. Тетя Фаня однажды даже бросила в сердцах: «Лучше бы его трамваем задавило!» Помню, подрался с соседским мальчишкой, обозвавшим меня жидом. Что означает слово, я не знал, но тон мне не понравился. Пацан был старше и сильнее, а я злее и бесшабашнее. В драку вмешалась няня обидчика, вызвала милицию. Нас с мамой оштрафовали на большую по тем временам сумму. Несправедливость мироустройства поразила меня в самое сердце… Не забуду, как в семь лет стоял у распахнутой форточки и жадно глотал ртом холодный воздух. Мама умоляла: «Алик, на улице сильный мороз. Закрой окно и отойди. Простудишься!» А я кричал в ответ: «Лучше умереть, чем жить с тобой!» Откуда бралась подобная жестокость? У меня был абсолютный музыкальный слух, и три года я учился игре на скрипке. Не повезло с педагогом: он больно бил смычком по пальцам, если я случайно ошибался и путал ноту. Знаешь, есть обиженные на весь мир евреи, они ничем и никогда не бывают довольны. Вот именно такой мне и достался. Как же я с ним намучился! Один раз довел меня до слез, второй… Наконец мое терпение лопнуло, я возненавидел скрипку и начал прогуливать уроки — шел в цирк или в кино. Мама спрашивала: «Аличка, ты занимаешься?» Я нагло врал в ответ. Она заподозрила неладное, устроила проверку, оставив в футляре бумажку, которая обязательно выпала бы, если бы я достал скрипку. Мать плакала, слушая, как вдохновенно я лгу. Очевидно, ложь — сестра лицедейства... Другой бы стал оправдываться, извиняться, просить прощения, а я после очередной ссоры дождался ухода мамы и со всего маху плюхнулся сверху на скрипку. Сел задницей на футляр. Внутри жалобно затрещала дека, хрустнул и сломался гриф, заныли струны… Я ровным счетом ничего не почувствовал — ни страха, ни раскаяния. Только где-то в глубине клокотала ненависть. Посидел минутку, удостоверился, что враг окончательно повержен и больше не трепыхается, после чего ногой запихнул футляр с жалкими останками под огромный комод, стоявший в нашей комнате. Мама быстро хватилась пропажи, стала допытываться: «Алик, где скрипка?» Я молчал как партизан, ни в чем не признавался. Потом мама нашла обломки… Был еще один позорный эпизод, связанный с музыкой. На вступительных экзаменах в Щепкинское училище меня попросили спеть «Подмосковные вечера». Для человека с хорошим слухом не придумать задания элементарнее. Я же зафальшивил с первой ноты. Чувствовал, что безбожно перевираю мелодию, но не мог остановиться, продолжал заливаться соловьем. Наконец кто-то из преподавателей не выдержал: «Достаточно, молодой человек. Вы свободны». Меня отправили домой с третьего тура творческого конкурса! При этом я без конца лицедействовал, всегда стремился к этому! Термин «перевоплощение» услышал в зрелом возрасте, а в детстве, не слишком задумываясь над тем, что делаю, изображал, копировал, пародировал… Особенно мне удавалась роль униженного и оскорбленного. Так проникался, что начинал верить в реальность происходящего. Вот клянусь, плакал от обиды! Если утром не хотел идти в школу, говорил маме, что болит живот. И мне действительно становилось плохо! Вплоть до колик и расстройства желудка. Мама тут же укладывала меня в кровать и с тревогой протягивала градусник. Я, постанывая, говорил: «Не сейчас… Дай отдышаться…» А параллельно словно разглядывал себя со стороны: убедительно ли играю? Мне нужно было все превратить в шоу. Потом, правда, реже имитировал болезни. Из элементарного опасения накликать беду. А то ведь вот так войдешь в образ умирающего и не успеешь выйти… Главное, я убедился в способности заставить любого поверить в свою игру.
— К этому моменту вы уже успели пообщаться с Аркадием Райкиным?
— Если строго придерживаться хронологии, сначала в моей жизни появился Чарли Чаплин. В семь лет впервые увидел картину с его участием. Если бы возле моего уха разорвалась бомба, не заметил бы. Не отрываясь, смотрел на экран, откуда мне улыбался Чаплин… Оказалось, можно быть смешным и печальным одновременно, а неуклюжесть и неловкость превращать в достоинство, фирменный знак. Ошеломляющий эффект, настоящий сдвиг сознания! Я пересмотрел все фильмы Чаплина, которые показывали на советском экране. А уже потом был Аркадий Исаакович. Время от времени он выступал в Центральном доме культуры железнодорожников на Комсомольской или в старом Театре эстрады на Маяковской, я караулил его концерты и проникал на них правдами и неправдами. Билетеры узнавали меня в лицо и пропускали бесплатно. По понятным причинам написать письмо Чаплину я не мог, а обратиться к Райкину отважился. Что-то такое по-детски наивное, мол, хочу стать артистом, посоветуйте, что для этого сделать. Думаю, Аркадий Исаакович получал подобные послания десятками, но мне почему-то ответил, на двух страницах без менторства и снобизма растолковал, что залог успеха — трудолюбие. До сих пор храню те пожелтевшие листки как бесценную реликвию. Если хочешь, покажу потом…
Мама была мудрой женщиной, она бережно меня поддержала. И к поступлению в медицинское училище подтолкнула, поскольку понимала, что конфликты в школе будут лишь усугубляться и я не выживу в обстановке постоянной вражды. Это оказался абсолютно правильный ход. Не скажу, будто мне удалось добиться выдающихся успехов в изучении анатомии или физиологии, но я аккуратно переходил с курса на курс, активно участвуя в художественной самодеятельности и защищая на различных смотрах честь родного учебного заведения. Нет, без особой нужды я не прогуливал занятия, более того, два педагога произвели на меня ошеломляющее впечатление. Преподаватель истории, внешне напоминавший писателя Эренбурга — такой же высокий, худой, остроносый, с всклокоченными волосами. Он рассказывал то, о чем не писали в советских учебниках. О русских князьях, с удовольствием выступавших на стороне монголо-татар против соплеменников, о начале Великой Отечественной и неготовности нашей армии к войне. Столь же сильное потрясение, правда, по иным причинам, я испытал на лекциях по акушерству и гинекологии. Вспомни себя семнадцатилетнего — и поймешь мое состояние. Особенно если учесть, что курс вела аппетитная блондинка, такая, знаешь, мечта поэта. Иногда она объявляла: «Сегодня остаются мальчики, девочек прошу покинуть аудиторию». Закрывала дверь и полтора часа на доходчивом языке растолковывала, чем мужчина отличается от женщины и как вести себя наедине с представительницей противоположного пола. Такой вот ликбез для начинающих, прививка на всю жизнь… Сначала мы краснели, бледнели, сидели в параличе, боясь оторвать взгляд от пола, но постепенно перестали стесняться… В то время случилась моя первая большая любовь. Валя Лебедева училась со мной на курсе, и наш роман продолжался долго, почти два года. Лекции, прочитанные порознь для мальчиков и девочек, делали нас с Валей соучастниками, обладателями секретного знания, которым мы осторожно делились друг с другом… Чтобы не углубляться в ненужные детали, скажу, что в стенах медучилища № 14 я стал меняться в лучшую сторону. Это произошло не вдруг и не сразу, но страшно представить, что выросло бы из меня, останься я в школе. При моих-то комплексах и лени… Потом были два года в «скорой помощи». Работал в Институте Склифосовского, на подстанциях у Киевского вокзала и в Филях. Словно бремя упало с плеч, почувствовал себя свободным, расслабился, хотя именно в неотложке увидел в неприглядных подробностях чужую боль, трагедию, смерть, жертв пьяной поножовщины, алкоголиков, наркоманов, выезжал на места автоаварий, где людей собирали по кусочкам. Было много и ужасного, и смешного, порой одновременно и того и другого… Часто испытывал состояние беспомощности, когда смотрел на людские страдания и не мог их облегчить. Врач и два фельдшера — вот и вся наша бригада. Самое страшное — дежурства на Новый год. До трех часов ночи 1 января мы могли спать, читать книги, играть в шахматы — вызовов почти не поступало. А потом начинался сущий дурдом: один напился и выпал из окна, второй с кухонным ножом выяснял отношения с соседом, третьему жена проломила голову, четвертый до смерти забил благоверную… И так — без конца. Бригад не хватало! После увиденного по-иному стал воспринимать мир вокруг. Спасибо маме, она сделала меня человеком, вывела на путь истинный. Знаешь, когда она умерла и я приехал в больницу, чтобы забрать ее вещи, среди прочего мне передали газетную вырезку, сказав, что та лежала у мамы под подушкой. Это была рецензия на спектакль «Старый Новый год», который Олег Ефремов поставил во МХАТе в апреле 73-го. Я играл Петра Полуорлова, и критик отмечал хорошую работу артиста Калягина. Тогда я еще не имел звания заслуженного… Сколько десятилетий прошло, но до сих пор ловлю себя на мысли: довольна ли мною мама, оправдал ли ее доверие? Она ведь не дожила до моих заметных ролей в театре и кино, и я теперь пытаюсь докричаться до небесной канцелярии, весточку туда передать…
— В Щукинское училище вы поступали тоже с маминой подачи?
— Не знаю, зачем вываливаю эти подробности, носящие личный, даже интимный характер, но тогда, в молодости, я делал все, лишь бы… ничего не делать. Главным моим талантом была лень. Фантастическая, всеохватная! Да, я бегал в студию художественного слова при Доме пионеров в переулке Стопани, мне доверяли читать правильные советские стихи перед солидными тетями и дядями на партийных конференциях. Однажды я даже выступал в Колонном зале, бодро кричал: «Под знаменем Ленина, под водительством Сталина…» Делегаты умилялись и хлопали хорошенькому, упитанному мальчику. А мне было безразлично, что и перед кем декламировать. Постоянно хотел играть, притворяться, лицедействовать и бесконечно страдал из-за того, что окружающие не понимают мою тонкую и ранимую натуру… Словами это состояние не описать! Представь мизансцену: единственный и обожаемый маменькин сынок идет в продмаг на углу Мясницкой (на том месте сейчас «Макдоналдс»), покупает сто граммов дешевой колбаски, в булочной напротив просит кусочек хлебца, усаживается на бульваре за спиной у Грибоедова, раскладывает на скамейке нехитрый харч и, обливаясь горькими слезами, ест жалкий бутерброд. Мимо идут люди, косятся на плачущего мальчика, кто-то подходит и спрашивает: «Тебя обидели?» — а он лишь качает головой и сильнее рыдает. Мне казалось, на свете нет более одинокого и несправедливо обиженного существа. Я откровенно упивался придуманным горем, ощущал себя брошенным сиротой. Какой-то бесплатный цирк, честное слово! Если бы мама увидела меня с тем несчастным куском хлеба, наверное, умерла бы со стыда. Я мог прекрасно пообедать дома, но весь смак заключался в представлении, разыгранном на публике! Мне надо было испытать что-то такое, особенное... Потом в театре одного актера опускался занавес, и я брел в нашу коммуналку. Мама встречала на пороге: «Ну где же ты ходишь, Аличка? Еда давно готова, уже два раза подогревала, тебя дожидаясь. Быстрее садись за стол!» И я исполнял роль голодного — теперь для мамы… Вот ты спросил про Щукинское училище. С одной стороны, мама не приветствовала увлечение театром, даже отговаривала от поступления на актерский факультет, а с другой — внутренне меня поддерживала. Она лишь хотела твердо знать, есть ли у Алика способности к лицедейству либо его призвание — медицина. Я ведь пытался поступать в «Щуку», но на первом же туре дама из приемной комиссии подозрительно прищурилась, услышав мой голос: «Вы странно сипите, молодой человек. Мне кажется, у вас узелки на связках. Принесите справку от врача». Я не стал объяснять, что специально добивался хрипотцы, дабы походить на Аркадия Райкина, страшно испугался услышанного приговора и в том году на экзамены больше не приходил. А спустя несколько месяцев мама отыскала свою бывшую студентку из пединститута, дочку заведующей кафедрой марксизма-ленинизма в «Щуке» Галины Коган, которую в училище боялись и любили. Она и договорилась с ректором Борисом Захавой, чтобы мне в индивидуальном порядке устроили прослушивание. Дело происходило зимой. В девятнадцатой аудитории за столом сидели Борис Евгеньевич, Галина Григорьевна, проректор Мария Воловикова и режиссер-педагог Анатолий Борисов. Я читал прозу, стихи и очень старался понравиться. Когда закончил, Захава сказал добрые слова, правда, посоветовал подготовить другую басню, потом что-то написал на листке бумаги и протянул записку. Грешным делом я надеялся, что тут же зачислят в училище. Нет, Борис Евгеньевич предложил прийти в июне на третий тур творческого конкурса. Конечно, я расстроился, но куда деваться-то? Дождался лета. На экзамене вместе с прошедшими предварительный отбор абитуриентами показывал этюд о фотоателье. Другие изображали посетителей, а я как бы снимал их. Импровизировал с листа, под рукой ведь ничего не было. Тут и вспомнил Чаплина: как он играл фотографа, выбирал ракурс, ронял воображаемый штатив, в прыжке пытался спасти аппарат… Моя пантомима развеселила членов приемной комиссии, они от души посмеялись. Кто-то спросил: «Вы раньше учились этому?» Ответил, что занимался в Доме культуры медработников у Нины Буйван, был чтецом в народном театре. С Ниной Адамовной я готовился и к вступительным экзаменам, репетировал «Двух братьев» Лермонтова, «Мальчиков» Чехова… Поразительно, но самые серьезные проблемы в училище я испытывал с главным предметом — мастерством актера. Хотя, например, на занятия по сценречи я не ходил, профессор Варвара Ушакова разрешала мне готовиться самостоятельно. И я воспринимал это как должное. С Валей Смирнит ским и Сашей Пороховщиковым гонял футбольный мяч на заднем дворе училища, возвращался к следующей лекции потный, в перепачканной грязью рубахе... Мы же мнили себя гениями. Считалось нормой сказать однокурснику: «Старик, этюд ты сделал феноменально». Правда, в свой адрес я не слышал таких слов. Этюды не давались мне категорически. Это был гроб, заколоченный большими гвоздями! После первых неудач развился комплекс неполноценности, я зажался, панически боялся провала, трясся на занятиях, лишь бы не назвали мою фамилию. Ничего не складывалось! Чем сильнее тужился, тем хуже получалось. В конце второго курса даже встал вопрос об отчислении за профнепригодность. Последнее слово было за ректором, ждали, пока Захава вернется из отпуска и решит, что же делать с этой бездарью. К счастью, товарищ надоумил меня сыграть сценку по рассказу Чехова о молоденьком гимназисте, который со страха напивается, готовясь к свиданию. Я убедительно изобразил все стадии опьянения, и Борис Евгеньевич поставил за экзамен тройку, позволившую мне остаться в институте. Потом, много лет спустя, я полюбил этюды. Помог Анатолий Эфрос, объяснивший, что это один из способов постижения образа. Но чтобы понять, ощутить подобное, нужно быть внутренне свободным и раскованным, а такая раскрепощенность приходит лишь с опытом. Тогда же в училище я висел буквально на волоске. Но, знаешь, с возрастом убедился, что жизнь должна периодически вправлять мне мозги. Это приводит в чувство, заставляет колотить по воде руками, чтобы не пойти ко дну, не утонуть. Хотя порой удары были очень жестокими, даже трагическими. Что хорошего, когда в течение года умирает сначала Танюша, а потом мама, и ты остаешься один с пятилетней дочерью на руках? Не дай Бог…
— Вы ведь поженились с Татьяной Коруновой еще в училище?
— На втором курсе. Сделали все камерно, тихо, без пышных торжеств. Не хотели привлекать внимания. Да и денег, сказать по правде, на шумные застолья не было. Таня приехала из Свердловска, где проучилась три года в университете на физмате. В «Щуку» ее взяли сразу, без каких-либо испытательных сроков. Танюша была самой талантливой среди нас, ответственно тебе говорю. И в Театр на Таганке Юрий Любимов позвал нас обоих. Мы были на третьем курсе, когда Юрий Петрович поставил «Доброго человека из Сезуана». В «Щуку» народ ломился, люди срывали двери, висели на шторах, лишь бы посмотреть спектакль. Конечно, работать у Любимова было почетно. Начинали мы с массовки, с маленьких эпизодов. Бегали все вместе — Толя Васильев, Зина Славина, Валера Золотухин, Володя Высоцкий, я… Любимов фонтанировал идеями, постоянно что-то придумывал, менял, переиначивал, манипулируя актерами, как фигурками на шахматной доске. На первых порах это воспринималось нормально, но к концу второго сезона безостановочная беготня и суета стали меня утомлять. Я не понимал смысла этих хаотичных перемещений. Да, мне дали одну из главных ролей в спектакле «Только телеграммы», я успел дважды сыграть Галилея, когда Высоцкий, очень ревниво относившийся к любым вводам на его роли, уехал к Марине Влади в Париж, тем не менее я не мог избавиться от чувства, что вязну в пучине, погружаюсь в нее. Недолго думая, написал письмо Любимову. Мол, как вы смеете унижать мое актерское достоинство! Ведь Любимов, как, впрочем, позже и Ефремов, почти никогда не хвалил, а для артиста доброе слово худрука очень важно. Я же воспринимал ситуацию предельно серьезно. Вот такой я неуживчивый и принципиальный… Любимов тогда обалдел от моей наглости. Его пытается поучать актеришка, отработавший в театре полтора года?! Это находилось за гранью понимания Юрия Петровича, а я считал необходимым расставить точки над «i». С Олегом Ефремовым я тоже выяснял отношения. У меня и переписка наша сохранилась. Потом уже была настоящая мужская дружба, теплые, почти родственные отношения. Порой до смешного доходило. Как-то Олег Николаевич пришел к нам с Женюрой (Евгения Глушенко, жена Александра Калягина. — «Итоги») домой на улицу 1905 года, мы поужинали, выпили, и он в шутку сказал: «Эх, Сашка, был бы бабой, трахнул бы тебя!» При этом Ефремов мог незаслуженно обидеть, сделать больно. Я же помню, как он поступил с Евстигнеевым, которого тоже любил. Женя однажды сказал, что ему тяжело играть по двадцать спектаклей в месяц. Он тогда женился, старался сниматься в кино, чтобы зарабатывать какие-то деньги помимо театра. А Олег рубанул с плеча: «Раз трудно, подавай заявление, уходи на пенсию». Удар ниже пояса! Женя, естественно, вспыхнул, тут же написал бумагу и положил на стол Ефремову, а тот с ходу ее подмахнул… Евстигнеев сильно переживал, звонил мне, спрашивал: «Ну как же так? За что?» Он ведь был самым верным соратником Олега, всегда и во всем его поддерживал. Думаю, и скорый уход Жени из жизни невольно спровоцировали те события… Как в анекдоте: «Отчего умер покойник?» — «Разве не видите? Все на венках написано. «От коллег», «От друзей», «От родных…» Братская любовь не помешала Ефремову и меня не отпустить летом 78-го года на съемки к Андрею Смирнову. Я был утвержден на главную роль в фильме «Верой и правдой», мы заранее оговорили и согласовали даты, и вдруг Олег Николаевич заявляет: «Нет, никуда не поедешь. Сиди с труппой и репетируй «Утиную охоту». А кино подождет!» Мне показалось это чистой воды деспотизмом и блажью главного режиссера, показывающего, кто в доме хозяин. Я попробовал напомнить о нашем уговоре: «Олег Николаевич, вы ведь сами назвали Смирнову числа, на которые сможете отпустить меня. Андрей уже собрал съемочную группу, люди приехали из разных городов». Ефремов стоял на своем: «Ничего страшного! Эта роль от тебя никуда не убежит». Поняв, что устные аргументы силы не имеют, я обратился к Олегу Николаевичу письменно. Вот фрагмент того послания. «Савва Морозов вроде бы советовал Владимиру Данченко: никогда не пишите писем. Но мне до сих пор кажется, что писать начальникам полезнее, чем беседовать с ними один на один... На мой взгляд, порядочность по отношению к людям, к слову, которое даешь, должна присутствовать всегда — это одно из необходимых качеств, имеющихся у интеллигентных людей. Вот почему не могу согласиться с Вашими словами, мол, не волнуйся, пусть они волнуются…» Ну и так далее. Наехал на главного режиссера по полной программе. Подговорил девочку из дирекции театра, которая была влюблена в меня, чтобы т а передала письмо Ефремову. На следующий день Оля принесла ответ: «Уважаемый Александр Александрович! Вы предлагаете эпистолярный жанр — пожалуйста. Я сегодня говорил по телефону с Вашим режиссером Андреем Смирновым, и, мне кажется, он понял меня…» Все корректно, вежливо, но подтекст такой: это кто взялся рассуждать о совести? Уж ты, Калягин, лучше бы помолчал. «Не Вам говорить о порядочности… Глупо перечислять случаи, когда Вы подводили других людей и театр…» Так мы порой общались с Ефремовым. Вот скажи, откуда это во мне? Да, я понимал необходимость поиска компромиссов, но продолжал гнуть свою линию, демонстрируя принципиальность и неуступчивость. Как с этим бороться? Только давать по башке. Иного способа нет.
Первым мне настучал Любимов. И сделал это жестко, как умеет. Я ведь после адресованного ему письма решил уйти из «Таганки». Юрий Петрович отговаривал, убеждая, что совершаю ошибку, но я стоял твердо. Написал заявление по собственному желанию и положил на стол Любимову. На этот раз он ничего не сказал, но когда я уже выходил из кабинета, зло бросил: «Вместе с женой пришел — вместе и уходите!» Танюша в тот момент была беременна Ксанюлей, собиралась в декретный отпуск, и никто не имел права ее уволить. Любой суд оспорил бы решение и восстановил на работе. Но надо было знать Татьяну: она не унизилась бы до исков и разбирательств… Я вернулся домой и не мог подобрать слова, чтобы сказать жене о решении Любимова. Услышав новость, Танюша не проронила ни звука, но как-то потемнела лицом. Все, больше она не появлялась в театре, не снималась в кино. Наверное, это мои домыслы, но убежден, Таня заболела именно тогда. Еще раз скажу: она была очень талантливая, гораздо способнее меня и любого из наших однокурсников. В Театре на Таганке Танюша изумительно играла в «Антимирах», в «Павших и живых». Старые театралы наверняка помнят эти спектакли… Из «Таганки» мы ушли буквально в никуда.
— Вы простили Любимова, Сан Саныч?
— Он мой учитель, и этим все сказано. Два года назад Роберт Стуруа поставил в «Et Cetera» «Бурю», где я играю главного героя. У Шекспира этого нет, но Робик решил, что Просперо должен умереть, всех перед тем простив. Ход гениальный! Это и по тексту читается:
К концу подходит жизни бег,
Я слабый, грешный человек.
Все грешны, все прощенья ждут.
Уж так устроена природа…
Эта роль переменила меня. Очень часто мысленно обращаюсь к идее всепрощения, ищу ресурс, чтобы быть великодушнее. Честно скажу, получается не всегда. С годами мы меняемся, чувства притупляются, острота восприятия пропадает, что-то из нас уходит, наверное, я тоже огрубел, покрылся броней из толстой, невосприимчивой к укусам кожи, но...
Ладно, давай объявим недельный антракт, уж больно печальная история получается…
Андрей Ванденко