Продолжаем публикацию интервью Андрея Ванденко. Разговор, состоявшийся в 2012 году, с режиссёром Львом Додиным.
Данила Трофимов, редактор 1001.ru
Застать худрука Академического Малого драматического театра Льва Додина в родном Петербурге — задача не из простых. Руководитель Театра Европы (этот статус присвоен МДТ в 1998 году) много и часто ездит по миру. Вот и книга Льва Абрамовича называется «Путешествие без конца». Впрочем, это не путевые заметки, а погружение в мир театра. О нем Додин готов говорить бесконечно. О личной жизни режиссер почти не рассказывает, но иногда все же делает исключения… — У вас в паспорте какое место рождения указано, Лев Абрамович? — В том, что сейчас на руках, Новокузнецк. А раньше писали: Сталинск. Уже после разоблачения культа личности я не без удовольствия выводил в анкетах это слово, чтобы все помнили недавнее страшное прошлое родного государства… Сталинск — тот самый город-сад, о котором мечтал Владимир Маяковский. По крайней мере, он задумывался таковым. Его строили под металлургический комбинат и огромное количество железорудных месторождений в Кемеровской области, в открытии и освоении которых участвовал мой папа, крупный геолог. Знаете, в советское время я много путешествовал по стране, тогда ведь о загранице никто не думал — мы старательно осваивали шестую часть суши. Тем не менее, к своему стыду, я ни разу не побывал в Новокузнецке. Там в семидесятые годы оказалась моя жена, приезжала с Ленинградским театром комедии, где тогда работала. Потом Танюша делилась впечатлениями, отнюдь не радужными. Городом-садом и не пахло. Труппу кормили в столовой горкома партии, но и в ней меню было весьма скромное, прилавки продовольственных зияли пустотой… Но интересно другое. Жена нашла семью, в которой жили мои родители в эвакуации. Отыскала даже няню! Та меня помнила и написала замечательное письмо. Я ей ответил, но встретиться, увы, не довелось. — Как родители оказались в тех местах? — Отец много лет посвятил изучению Сибири. В 2007-м вышла книга «Абрам Львович Додин. Избранные труды, воспоминания». Папино имя очень известно в геологическом мире. Это был тихой и ровной мудрости человек. Рожденный и воспитанный в маленьком еврейском местечке, он долго не знал русской грамоты, лишь в пятнадцать лет стал учить кириллицу, а в двадцать шесть уже защитил диссертацию, вскоре — докторскую. Каждый год примерно с мая по октябрь он проводил в экспедициях, или, как говорили геологи, в поле. Мама (она сохранила девичью фамилию, ее звали Циля Абрамовна Добкес) с пониманием относилась к занятию мужа, по несколько месяцев одна воспитывала моего брата Давида и сестру Розу. Но в мае 41-го неожиданно заявила, что больше не отпустит папу одного, поедет с детьми вместе с ним. И действительно, упаковала чемоданы и отправилась следом за отцом в Сибирь. Что это было — интуиция, знак свыше? Гадать бессмысленно, но факт: тем поступком мама спасла семью. Если бы осталась в блокадном Ленинграде, наверняка я не появился бы на свет, а старшие дети не выжили бы в голодающем и замерзающем городе… Мама была замечательным педиатром — она и в Сталинске отказалась уходить в декрет, работала почти до родов, считая, что священный долг каждого гражданина — оставаться на посту, всеми силами приближая час победы над врагом. Долгое время мама верила в советскую власть и провозглашаемые ею лозунги, в 1944 году, будучи беременной, вступила в партию. Папа вслух политических взглядов не выражал, но маминого идеализма не разделял, это точно. Он никогда не позволял себе грубостей, единственный раз в жизни сорвался на моих глазах в марте 53-го после смерти Сталина. Мама плакала и причитала: «Что теперь будет, как дальше жить?» Папа долго молчал, жевал губы, а потом не выдержал и бросил в сердцах: «Перестань, дура!» Я тоже умудрился высказаться на тему культа личности. Вождя народов еще не похоронили, в Колонном зале Дома союзов продолжалось прощание. Я болел, что в детстве со мной случалось частенько, и ждал визита медсестры, которая должна была сделать укол. Как и все дети, очень не любил эту процедуру, даже боялся ее, поскольку кололи толстыми иглами, получалось больно и неприятно. Я сопротивлялся до последнего, пытался вырваться. Мама взялась увещевать: «Лева, тебе не стыдно плакать из-за такого пустяка? Сталин умер!» Я закричал в ответ: «Да плевал я на твоего Сталина! Я укола не хочу». Проговорил и вдруг увидел, как побелела мама. Она смертельно испугалась, что медсестра донесет, и запричитала: «Не обращайте внимания, он не в себе, у него высокая температура…» Да, такое время было, за неосторожное слово грозил реальный лагерный срок… Постепенно и к маме пришло осознание, что произносимые с трибун слова и реальные дела очень далеки друг от друга. В семидесятые она пережила крушение прежних иллюзий, но до конца жизни оставалась необычайно деятельным, активным человеком. Помню, как решила помочь инвалиду Первой мировой войны, теснившемуся вместе с женой в крохотной комнатушке в огромной коммунальной квартире. Старик почти не двигался, не мог самостоятельно добраться до общей ванной и туалета, его жизнь превратилась в сущий ад. По тогдашним законам на улучшение жилищных условий могли рассчитывать лишь потерявшие здоровье на фронтах Великой Отечественной и, кажется, Гражданской войн. На участников Первой мировой, которую в СССР называли империалистической, подчеркивая ее антинародную сущность, льготы не распространялись. Маму это не остановило, она положила два года жизни, выбивая соседу отдельное жилье, дошла до первого секретаря райкома партии, что приравнивалось почти к подвигу. Надо было видеть лицо пожилой женщины, супруги ветерана, которая, не веря собственному счастью, плакала и рассказывала: «Сегодня мы впервые в жизни мылись в своей ванной. Я в ней все стеночки обцеловала…» Я тоже до двадцати лет прожил в коммуналке и в известном смысле даже благодарен судьбе за тот бесценный опыт. В огромной квартире обитало с полсотни жильцов, представители всех социальных слоев Ленинграда — рабочие, инженеры, учителя, милиционеры, уголовники… Были свои Колька-водопроводчик, Ленка-спекулянтка и Витька-участковый… Вместе пили, пели, били, любили, ссорились, дрались, мирились, женились, разводились… Как-то я в очередной раз гостил у Федора Абрамова в Верколе и весь вечер рассказывал о своей коммуналке. Федор Александрович слушал-слушал, а потом хмыкнул и сказал: «Смотри-ка ты! И о городе, оказывается, можно интересно написать!» Действительно, квартира эта была сконцентрированным сгустком страстей, являя собой абсолютно точный срез общества. С некоторыми из соседей я до сих пор поддерживаю отношения, а с одним своим ровесником даже крепко дружу. — Неужели с Колькой-водопроводчиком или Витькой-милиционером? — Увы, Витька плохо кончил, спился к сорока годам. И Кольку водку сгубила. Жена однажды пробила ему голову топором, но тогда он выжил, а в следующий раз благоверная выгнала из квартиры, и мертвецки пьяный Колька замерз в подъезде под дверью… А дружба меня связывает с Мишей Мазуром. Он филолог, знает несколько языков, давно живет во Франции. Мы встретились после долгого перерыва во время наших первых гастролей в Париже и с того момента уже не теряли друг друга из вида… — Где вы жили в Питере? — На углу Херсонской и Бакунина. Это Смольнинский район. Обратно в Ленинград после войны нас пустили не сразу, требовали доказать, что заслуживаем эту честь. Но папа был крупным геологом, работал в ведущем научном институте… Родители вернулись в те же две комнаты, которые занимали до войны. Те стояли пустые, без мебели, тетя, пережившая блокаду, долгими зимами сожгла ее в буржуйке, пытаясь хоть как-то согреться. Ничего не сохранилось и из папиной библиотеки. Пустое пространство: голые стены и одинокий стул в центре. Первым предметом интерьера, который появился, стал сколоченный из подручных материалов, по сути, из ружейной пирамиды со следами от стойки для прикладов, книжный шкаф. Он потом еще долго стоял в квартире Давида, ни у кого не поднималась рука выбросить его, вынести на помойку… До конца жизни моя тетя Любочка сложно относилась к еде. Постоянно старалась всех накормить, а сама ела очень мало. По малолетству я не понимал причину такого поведения, оно раздражало, злило меня, лишь потом, повзрослев, осознал, каким замечательным и добрым человеком была тетя. Она почти не рассказывала о блокаде. Как и большинство людей, переживших ту годину. Даже фильмы и телепередачи не смотрела, молча вставала и выходила из комнаты. Видимо, слишком страшными были воспоминания. Эта трагическая страница истории нашего народа еще ждет настоящих исследователей. «Блокадная книга» Алеся Адамовича и Даниила Гранина, громко прозвучавшая в начале 80-х, покажется гомеопатической дозой правды, которую предстоит открыть… В какой-то момент я плотно занимался этим вопросом, работая вместе с писателем Кирносовым. Алексей ребенком пережил блокаду и написал повесть, мы пытались переделать ее в пьесу и поставить на сцене. Там была масса леденящих душу подробностей, включая подтвержденные случаи каннибализма. Впрочем, не менее жутко читалось и засекреченное меню столовой Смольного, обслуживавшей высшее партийное начальство города. Там в самые голодные дни блокады оставалось все. Вплоть до черной икры… Называлась пьеса «Что такое бомба». Я работал в Ленинградском театре юных зрителей и уговорил главного режиссера Корогодского послать пьесу в Главлит. Вскоре цензоры вызвали главрежа, но Зиновий Яковлевич сказал: «Ты эту кашу заварил, вот теперь и расхлебывай». Я был мальчишкой, никого и ничего не боялся. Цензор оказался неглупым человеком. Вытащил из письменного стола текст и принялся перелистывать, периодически поглядывая на меня. Каждая страница была перечеркнута двумя жирными красными линиями. Из угла в угол, крест-накрест! Закончив листать, мужчина сказал: «Если будете настаивать, передам пьесу в обком партии. Со всеми вытекающими последствиями персонально для вас и для театра… Советую не упорствовать и сделать вид, будто этой крамолы не существовало в природе». Я понял: спорить бесполезно, забрал пьесу и больше не возвращался к вопросу о постановке. Какое-то время по инерции продолжал собирать свидетельства очевидцев блокады, но лишь убеждался, что не смогу показать этот материал со сцены. Не позволят. Темная комната, куда и через десятилетия страшно заходить. Величие подвига защитников и жителей Ленинграда заслонило ужас перенесенного ими за девятьсот дней и вину тех, кто их на это обрек. — Почему позже вы не вернулись к теме? — Мы же готовились к постановке в детском театре. Со взрослой аудиторией надо было бы говорить еще более жестко и откровенно, но такого материала под рукой нет. То, что в конце шестидесятых годов казалось смелым и революционным, сегодня рискует выглядеть бледно, банально и беззубо. Впрочем, дело не только в документальной основе, но и в том, чтобы соответствовать современному уровню художественных запросов… — Перед вами стояла проблема выбора жизненного пути, Лев Абрамович? — Почему-то взрослые любят спрашивать маленьких детей, кем те хотят быть. Помню, мои ровесники отвечали на вопрос стандартно, выбирая один из трех вариантов — пожарный, шофер или милиционер. Джентльменский набор конца сороковых. Тогда ведь космонавтов еще не было… На этом фоне я резко выделялся, поскольку с детсада твердил, что буду геологом. Многие ребята и слова-то такого не слышали… Я придерживался этой версии до поры, пока не увлекся театром, а старший брат пошел в геологию, сейчас он уже членкор... Мне понравилось читать стихи, хотя первый опыт публичного выступления получился крайне неудачным. Опозорился перед родителями, приехавшими навестить меня в пионерлагерь. Я участвовал в концерте и говорил со сцены так тихо, что никто из зрителей не расслышал ни слова. Мама с папой жутко расстроились и с содроганием вспоминали злосчастный эпизод, даже когда я уже несколько лет прозанимался в Театре юношеского творчества под руководством ученика Мейерхольда Матвея Дубровина, чей столетний юбилей мы отмечали недавно. Его главный талант состоял в умении общаться с детьми. Это был великий педагог масштаба Корчака. Дубровин создавал на репетициях неповторимую атмосферу, находил ключик к каждому ребенку. С двенадцатилетними мальчишками и девчонками часами говорил о смысле жизни, а мы сидели, затаив дыхание, и боялись, что учитель замолчит. Такой ребе, окормляющий паству… Я многим обязан Матвею Григорьевичу, он помог мне состояться. Как и второй мой наставник, мастер курса в Театральном институте Борис Вульфович Зон, ученик Станиславского. Вот вы говорите: выбор… А вам, к примеру, известно, что я с первого класса сидел за одной партой с Сережей Соловьевым? — С Сергеем Александровичем? Автором «Ста дней после детства», «Ассы» и «Черной розы»? — Именно! Мы вели с Сережей модный в то время парный конферанс, писали шутки, выдумывали какие-то сценки, разыгрывали их на концертах в школе. Видимо, получалось не совсем плохо, поскольку нас стали приглашать в кинотеатр «Радуга» — выступать перед сеансами. Хотя за скетчи расплачивались не деньгами, а мороженым, мы были абсолютно счастливы… Кстати, деталь, подтверждающая, что вся наша жизнь соткана из удивительных совпадений. Классе в третьем мы с Сережей показывали сценку об итальянском мальчике, который распространял газету местных социалистов Avanti!, а злобный священник хитростью заманил его и сдал в полицию. Сережа играл паренька, мне же по обыкновению досталась роль отрицательного персонажа. И вот лет семь-восемь назад, находясь в Риме, я познакомился с пожизненным сенатором Итальянской Республики Джованни Пьераччини. Сначала мы общались, что называется, по делу, а потом подружились, и как-то он пригласил меня в свой загородный дом. И вот когда мы сели ужинать, хозяин стал рассказывать эпизоды своей биографии и вдруг сообщил, что он один из создателей газеты Avanti! и даже был ее главным редактором. Я прикинул в уме: получилось, мой знакомый руководил редакцией в момент, когда я в школе играл историю, связанную с этой газетой. Разве не поразительное хитросплетение?.. Если же вернуться к рассказу о Соловьеве, классе в шестом мы с ним увлеклись кино, основали собственную студию «Детюнфильм», набрали штат. Да-да, все по-взрослому! У нас были заместители, операторы, осветители, ассистенты… А себя мы назначили одновременно худруками и директорами. Кажется невероятным, но мы пошли на прием к главному начальнику на «Ленфильме», и он нас принял — двух мальчишек в одинаковых серых пиджаках, белых рубахах и красных галстуках. К встрече мы тщательно подготовились и выложили на стол план того, что собираемся снимать, а также список необходимой аппаратуры. Директор студии то ли от удивления, то ли по широте душевной, а может, и от первого, и от второго, все нам выдал! Через день в школьный двор приехали два грузовика, груженные профессиональной техникой для съемок. Там были огромные диги, юпитеры, тележка с рельсами, коробки с пленкой, кинокамера… Мы вместе написали сценарий и начали снимать. Видимо, из нас била какая-то несокрушимая энергия, поскольку все задуманное получалось. На Синопской набережной Невы нашли заброшенные механические мастерские и организовали там съемочную площадку. Пошли в соседнее отделение милиции и попросили выставить охрану: не могли же мы каждый вечер увозить аппаратуру! Видимо, от оторопи начальник ОВД выделил двух постовых, которые караулили три ночи, пока не закончились съемки. Все полученное оборудование мы честно вернули на «Ленфильм», где нам проявили отснятый материал… Уже через много лет, когда я учился в институте, случайно встретил на улице директора нашей школы, которая сказала: «Лева, нам со студии до сих пор приходят счета на оплату проявки вашей с Соловьевым пленки…» Я только развел руками. — Фильм-то сохранился? — У Сережи осталось несколько частей. — Как он назывался? — Если не ошибаюсь, «Искра» действует». Соловьев резонно не упоминает эту ученическую работу в своей фильмографии. Я, как вы догадались, тоже… Да у меня и нет ее, фильмографии... В основу сюжета лег почти автобиографический случай из раннего детства, когда мы вместе с еще несколькими друзьями из нашего двора создали полуподпольную организацию, призванную бороться с хулиганами, которые преследуют и обижают малышей. Тогда ведь много всякой шпаны развелось. Интересное дело, хоть я и рос в интеллигентной семье, все же мое детство прошло под уголовным окрасом. Классе в третьем или четвертом мы заболели модой на фиксы, когда на здоровые зубы цеплялись позолоченные и серебряные коронки из конфетной фольги в подражание вернувшимся из лагерей зэкам. А классе в пятом к нам с Сережей за спину посадили двух великовозрастных балбесов. Те успели совершить какое-то преступление, получить срок за содеянное, отсидеть положенное и вернуться в школу. Тогда ведь за неуспеваемость не исключали, оставляли в том же классе еще на год, на два, на три… Конечно, восемнадцатилетние бугаи не собирались учиться, но на уроки периодически приходили. Сидели за партой и беспрерывно матерились. Нет, они не ругались, а так разговаривали, блатной и матерный сленг заменял им нормальную речь. Однажды Сережа не выдержал, обернулся и вежливо попросил выражаться чуть тише. А шел урок труда. Наш так называемый одноклассник, недолго думая, взял лежавшие перед ним на столе ножницы и ударил Соловьева в затылок, пробив голову лезвием. Счастье, что не слишком глубоко, иначе случилась бы трагедия. Но в любом случае Сереже понадобилась медицинская помощь, пришлось вызывать неотложку, которая отвезла моего товарища в больницу… Вот такая история. Про нашу организацию, пытавшуюся противостоять дворовому хулиганью, мы и хотели с Сережей снять фильм. И в Театр юношеского творчества к Матвею Григорьевичу Дубровину пошли вместе. Что любопытно, сначала думали записаться в бассейн. Тогда их в Ленинграде почти не было, буквально два-три на весь город. Но в секцию по плаванию нас не взяли, туда закончился набор. Однако мы уже разогнались, решили куда-нибудь поступить, и тут очень кстати нам на глаза попалось приглашение в ТЮТ. Прямо из бассейна мы пошли во Дворец пионеров. Был конкурс, три тура. Приняли нас обоих. С того момента я навсегда заболел театром, а Сережа со временем вернулся в кино, и мы начали заниматься разными делами, хотя продолжаем общаться до сих пор. Не так давно Соловьев снимал документальный фильм о своем детстве и позвал меня в наш старый дом на Херсонской улице. Конечно, там все перестроили, но двор сохранился. Каким же маленьким он оказался! А раньше вмещал в себя целый мир… Чтобы пересечь его из конца в конец, приходилось совершать почти кругосветное путешествие! В одном углу двора обитала банда Седого, второй контролировала шайка Лысого, я не вступал ни в ту, ни в другую, поэтому меня не любили обе… Уцелел наш балкон на третьем этаже, с него я смотрел на разбитый на месте бывшей Зимней конной площади Овсянниковский сад, где в мае 1864 года гражданской казни подвергли Чернышевского. С садом в моей жизни связано много воспоминаний. Всяких — и веселых, и грустных. Там у меня украли волейбольный мяч. Новенький, кирзовый... Это был страшный дефицит по тем временам! Папа уговаривал не брать подарок на улицу, но я должен был похвастаться перед ребятами. Едва вошел в сад, как незнакомые пацаны выбили мяч из моих рук и сбежали. Я прорыдал пять часов и почти довел маму до инфаркта… Знаете, иногда даже завидую тем, кто уехал из родных мест далеко-далеко и не может туда вернуться. Мир детства остается в их памяти неизменным. Действительность же порой безжалостно разрушает старые образы. Честно говоря, я был не рад, что послушал Сережу и пошел с ним на Херсонскую, куда давно не заглядывал. Вдруг увидел, как все истончается в нашей жизни. — Поэтому и в Новокузнецк не едете? — Вполне вероятно… Подсознательно. Я объехал все вокруг, а туда не добрался. Думаю, встречи с прошлым для каждого проходят непросто. Как сказал поэт, «можно в те же вернуться места, но вернуться назад невозможно». Одно дело, когда растешь рядом с кем-то, не замечая постепенных изменений в нем, в себе, и совсем иная история — повидаться спустя десятилетия. Это всегда удар, потрясение. — С Соловьевым вы всю жизнь держали друг друга в поле зрения? — Практически да. Если паузы в общении и возникали, по крайней мере были в курсе происходящего. Все-таки восемь лет просидели за одной партой, а школьная дружба, сами знаете, штука серьезная… Мы и жили по соседству. До сих пор помню номер Сережиного телефона — А-10455. Каждый день перед уроками созванивались и встречались во дворе. Хотя школа была в двух шагах, стоило лишь за угол завернуть. Вместе читали книги, придумывали какие-то инсценировки, буквально бредили кинематографом… — Почему же у вас не сложились с ним отношения, Лев Абрамович? — После института я немного поработал на телевидении, но, вы правы, до большого кино дело так и не дошло. Несколько раз возникали смутные идеи, однако они неизменно разбивались о реальность, и я постепенно перестал об этом думать. То, что мне хотелось сделать, всегда оказывалось не ко времени. Такая вот странная закономерность. Был момент, увлекся «Палатой № 6», работал с Олегом Борисовым и Иннокентием Смоктуновским, мечтал их снять. Даже попытался написать сценарную заявку, но на меня посмотрели как на сумасшедшего, ясно дав понять, что разговор неуместен. Потом я задумал перенести на экран «Братьев и сестер» Федора Абрамова, однако и эту идею тоже зарубили на корню… Собственно, и в театре я часто брался за гиблые проекты. Лет десять носился с идеей постановки «Уроков музыки» Петрушевской. Кому только из главных режиссеров ее не предлагал — все отказывались! Схожая история случилась с пьесой без названия Чехова. Не брали! Страшнее официального запрета была самоцензура. Страх живет в наших людях на генетическом уровне. Порой хватало полунамека, чтобы человек испугался и дал задний ход. Никто не хотел рисковать без нужды, универсальным прикрытием служил лукавый вопрос: «Ну разве это пропустят?» К сожалению, много идей умерло, по сути не родившись. Не могу сказать, будто сделал все, что хочу. Радует лишь то, что не сделал ничего, чего не хотел. Это, пожалуй, единственное, чем готов по-настоящему гордиться. Да, к 50-летию Октябрьской революции мы с Зиновием Корогодским выпустили в ТЮЗе спектакль «После казни прошу…» о Петре Шмидте, но я работал над ним абсолютно искренне. И сегодня не отказался бы от той постановки. В ней нет ничего постыдного или конъюнктурного… Всякие ситуации случались. В 74-м ставил в Малом драматическом театре «Разбойника» Чапека. Заместитель начальника управления культуры Ленинграда разговаривал со мной, сидя на подоконнике и болтая ногами. Он сказал: «Молодой человек, мы неплохо к вам относимся и лучшее, что можем сделать, не пропустить спектакль. Ради вас же. Потом еще спасибо скажете». Тем не менее после долгих согласований «Разбойника» все-таки разрешили играть, но большого вреда советской власти спектакль не принес, поскольку зритель ходил на него плохо. Тогда этот театр посещала своеобразная публика. — Какая? — Малый драматический был в буквальном смысле маленьким. Многое предопределял его областной статус. Театр создали в 1944 году, вскоре после снятия блокады Ленинграда. Перед труппой стояла задача: ездить по деревням и играть в клубах. По сути, гастроли нон-стоп. У нас до сих пор работает замечательная актриса Светлана Васильевна Григорьева, ей уже восемьдесят пять, и она вспоминает, как вместе с коллегами тряслась на телегах по разбитым дорогам… Потом театру дали здание на улице Рубинштейна. Поначалу приходилось делить его еще с несколькими творческими коллективами, играя два-три раза в неделю незатейливые постановки. На них ходил столь же неприхотливый зритель. Понадобилось много времени и сил, чтобы изменить имидж театра. Безусловно, в этом велика заслуга Ефима Падве, который возглавил МДТ в 1973 году. Пожалуй, мне повезло, главным режиссером я стал в 83-м, когда советская система дряхлела на глазах, теряла хватку. И хотя уже сделанных «Братьев и сестер» мы пробивали сквозь запреты почти год, никто из начальников не брал на себя ответственность сказать окончательное «нет». — Был момент, вы вовсе остались не у дел, Лев Абрамович... — После ухода из ТЮЗа, где прослужил, а точнее сказать — прожил восемь или девять сезонов. Угодил в немилость к начальству, и меня никуда не рисковали брать. По сути, десять лет не имел постоянной работы. Ставил то там, то здесь. Два спектакля в Театре драмы и комедии на Литейном, несколько — в Малом драматическом… С 1970 года по 83-й работал в Театральном институте, оставаясь педагогом-почасовиком, получая порядка сорока двух рублей — на них и несколько дней прожить было нельзя. Чудовищное время, если задуматься! Молодым, наверное, трудно поверить, но порой хватало субъективного мнения одного человека, чтобы тебя, по сути, вычеркивали из профессии. Меня сильно невзлюбил заведующий сектором театра Ленинградского обкома партии, к слову, бывший преподаватель научного коммунизма в Театральном институте, обожавший рассказывать студентам смелые политические анекдоты о Хрущеве, Ленине и Сталине, за что его считали либералом и фрондером. А потом человек стал начальником и резко изменился. Оказалось, чиновник из числа экс-интеллигентов — худший вариант из возможных. У него была своеобразная манера, он никогда не оставался на обсуждение. Без эмоций смотрел спектакль и шел в кабинет директора, который подавал ему пальто. Молча одевался и в дверях небрежно бросал через плечо: «Конечно, это нельзя выпускать». И все. Потом спокойно уходил. Реакция начальства моментально становилась известна худсовету, дальнейшее обсуждение превращалось в пустую формальность. Да, были люди, которые находили в себе смелость возражать, отстаивая собственную позицию, но, по большому счету, это ничего не меняло. Партийные чиновники обладали потрясающим нюхом на все чужое, инородное. Я тогда не ставил современных пьес, брался лишь за классику. Казалось бы, где имение, где вода, а где наводнение? Скажем, «Роза Бернд» Гауптмана. Вроде бы вполне безобидное для советской власти произведение без каких-либо глубинных подтекстов. Но начальство нашло, к чему придраться. Обкомовский деятель увидел на сцене загон для скота и сразу подозвал к себе главрежа театра: «Вот только не держите нас за полных дураков! Думаете, не понимаем, на что Додин намекает? Мол, в СССР нет свобод и советский народ живет в хлеву?» О чем можно было говорить после такого заявления? До сих пор не понимаю, как все укладывалось в мозгу у людей. Впрочем, на подсознательном уровне, значит, они понимали, что построили для людей скотский загон… Не менее забавная и грустная история была, когда выпускал «Недоросля» на Литейном. После скандала с «Розой» главрежу Якову Хамармеру и директору театра Вере Толстой запрещали иметь со мной дело, но наш изначальный уговор был рассчитан на две постановки, и люди решили сдержать данное слово, что требовало немалого мужества по тем временам. Мы девять месяцев репетировали, наконец закончили. Решение быть или нет спектаклю зависело все от того же завсектором обкома. Накануне прошел слух, что его снимают с должности. Видимо, в последний рабочий день в человеке проснулась совесть, а может, элементарно было лень напрягаться, но, сначала покритиковав меня за искажение и осовременивание классика, после поистине мхатовской паузы он сказал, махнув рукой: «Впрочем… пусть идет!» И худсовет с облегчением выдохнул, поскольку морально настраивался на худшее… Такие моменты придавали жизни особо терпкий вкус и запах. Сегодня вспоминаю об этом легко, а тогда приходилось не слишком сладко. Сами подумайте: десять лет безработицы! Постановки случались раз в год, а то и реже, деньги за них платили крошечные… — И как выкручивались? — Мы с Танюшей иногда вспоминаем это время и сами понять не можем. Жена работала артисткой, но зарплата у нее тоже была маленькая… Любимая тетя Люба периодически под завязку забивала продуктами наш холодильник. Специально приходила, когда никого не было дома, чтобы не ставить меня и Таню в неловкое положение. Я всегда страшно раздражался, сердился на тетю и лишь потом, спустя много лет, понял: может, мы и продержались именно благодаря этим продуктовым передачам... Иногда случалась подработка, как-то я сделал пятидесятиминутный радиоспектакль «Завтрак у Тиффани» по роману Трумэна Капоте. Постановка кому-то из начальства не понравилась, ее не давали в эфир, но редактор попалась настойчивая, дошла до председателя Ленинградского телерадиокомитета Филиппова, как водится, бывшего секретаря обкома партии. Высокая комиссия терпеливо прослушала запись, после чего каждый из ее членов стал объяснять, чем именно плох спектакль. Я сидел в уголке и ждал окончания экзекуции — маленький, худенький, порядком загнанный жизнью и обстоятельствами… Филиппов долго молчал, а потом с революционной прямотой заявил: «Ну и х..ню вы наделали! Все это слишком художественно и нах… не нужно рабочей молодежи». Потом окинул взглядом собравшихся и неожиданно добавил: «А в общем, х… с ней, пусть идет!» И спектакль пустили в эфир… До сих пор не понимаю, почему. Может, Филиппов хотел продемонстрировать свою широту и независимость от предыдущих мнений? — Из-за чего, к слову, вы в опалу угодили? — Наверное, мои спектакли «не попадали в струю», выламывались из общего ряда. Кроме того, в последний год работы в ТЮЗе я подпольно поставил «Мать Иисуса» Володина. Замечательная пьеса! Сегодня она показалась бы недостаточно религиозной и слишком светской, а тогда воспринималась как непозволительная клерикальная пропаганда и была официально запрещена. Мы репетировали по ночам в зале на пятом этаже (теперь это Малая сцена ТЮЗа), потом точно так же под покровом темноты я устраивал закрытые просмотры, проводя зрителей за руку и уговаривая охрану театра никому не рассказывать о происходящем. Но шила в мешке не утаишь. О вольнодумстве в ТЮЗе стало известно кому положено. Это поссорило меня с главным режиссером Зиновием Корогодским. В довершение ко всему за мной закрепилась репутация молодого экстремиста… Ушел я добровольно, написав заявление по собственному желанию, поскольку понял, что не могу более оставаться под крышей официального театра. У нас был успешный творческий союз с Зиновием Яковлевичем, когда он разрушился, дальнейшее пребывание в ТЮЗе стало бессмысленным. — А трудовая книжка? Куда ее положили, чтобы не прослыть, как Бродский, тунеядцем? — Честно говоря, даже не вспомню. Наверное, отнес в Театральный институт. Там ни в какую не хотели брать меня в штат, хотя преподавать актерское мастерство я начал, по сути, сразу после получения диплома, на следующий год после окончания института. Так, собственно, родился курс «Нашего цирка», потом «Братьев и сестер», «Братьев Карамазовых»… Сегодняшняя основа МДТ — мои ученики разных лет. Из самого первого набора, тюзовского еще, Танюша Шестакова, жена, и не так давно покинувший нас замечательный Коля Лавров. И дальше имена любимых учеников, ставших мастерами, можно перечислять долго… В последние десятилетия понятие ученичества уходит из сознания людей, нынче не учат, а оказывают образовательные услуги, что, согласитесь, не одно и то же. Ведь главная задача заключается не в передаче знаний, а в наследовании человеческих ценностей. Впрочем, это тема для отдельного большого разговора. — Мысль об уходе из профессии вас посещала, Лев Абрамович? — Ни разу. Даже во времена самых жестоких обломов, когда сидел без работы. Видимо, я упрямый человек, не привык сдаваться. Было другое — тоска. Казалось, ничего не изменится до скончания веков, все так и будет тянуться. Вдруг физически ощутил, что такое безвременье, и захотел выразить его в спектаклях. Может, мое настроение чувствовалось на расстоянии, поэтому постановки так часто зарубали? — А уехать из страны? — Парадоксально, но и об этом почти не думал, хотя никогда не осуждал выбравших путь эмиграции. Кто-то покидал Родину с надеждой, другие ехали от отчаяния, третьи бросали вызов себе и обстоятельствам. Поэтому проводы тоже бывали и радостными, и грустными, больше похожими на похороны. Иногда я даже завидовал тем, кто решился на столь отчаянный шаг, но всегда понимал, что сам никуда не уеду. Чувствовал себя рожденным на этой земле и долженствующим сделать что-то полезное именно здесь… Потом стал ездить по миру, открыл для себя множество замечательных мест, но так и не нашел ответ на вопрос, где хотел и мог бы жить, кроме России. Да, пожалуй, нигде. При всей ужасности того, что наблюдал и порой наблюдаю вокруг… Сибирь для меня родная земля, русский Север, Поволжье... Везде чувствую себя хорошо, как дома. Нигде не смогу заниматься театром так, как здесь. Хотя есть очень много предложений из-за рубежа, не хочется. Во-первых, чужой язык, во-вторых, совершенно иное устройство театра… Первый раз в Париж я попал, кажется, в 1977 году. Это было настоящим чудом! Меня включили в группу молодых актеров и режиссеров для туристической поездки. Путевки нам продали с большой скидкой, и все равно я собирал деньги по друзьям и знакомым. До сих пор помню, кто и сколько одолжил. Я долго не верил, что выпустят из страны, поскольку перед этим мои поездки дважды зарубали. Сначала должен был лететь с ТЮЗом на гастроли в Англию. Самолет в девять утра, а накануне в одиннадцать вечера мне сообщают: остаешься дома. Ребята потом привезли в качестве сувенира табличку из забронированного для меня номера в отеле. На ней было написано Lev Dodin... Через какое-то время планировался очередной выезд, и меня снова высадили в последний момент. Словом, мысленно я смирился, поэтому к Франции готовился, но внутренне настраивался на худшее. Даже чемодан не собирал до последнего момента, чтобы не выглядеть дураком. Студентам своим в Театральном институте сказал, что еду по делам в Москву. Делегацию отъезжающих собрали в Министерстве культуры, вручили заграничные паспорта, полтора часа инструктировали, рассказывая, какая честь нам оказана и как следует себя вести с иностранцами. Я смотрел на визу и продолжал не верить в чудо. Мы приехали в аэропорт, прошли таможню, пограничный контроль... Я все озирался по сторонам, ждал, когда же меня остановят. И тут объявили задержку рейса. В мозгу мелькнуло: «Ну вот! Что и требовалось доказать!» Я посмотрел на попутчиков и понял, что примерно у половины нашей компании было такое же настроение. Мы дружно пошли в ресторан, расположенный в зоне вылета, и крепко выпили. Как только все набрались, позвали на посадку. Лишь в момент, когда шасси самолета оторвались от взлетной полосы, я понял, что лечу во Францию! Поездка была замечательная — Париж, берега Луары, Версаль… И вот возвращаюсь в Москву. Рейс был вечерний, поэтому остался переночевать у приятеля. Звоню в Ленинград, чтобы сказать маме: я вернулся, все в порядке. Она берет трубку и начинает спрашивать: «Лева, это ты? Ты в Москве?» Я ничего не понимаю и раз за разом повторяю: «Да, мама, я прилетел, все хорошо…» Понадобилось минуты три, чтобы объяснить, казалось, очевидное. И только через несколько дней, когда я уже был в Питере, мама призналась, что не ожидала моего возвращения, она не сомневалась: я останусь во Франции, использую единственный шанс. Действительно, я не имел постоянной работы, часто сидел без денег, числился гонимым, но мне и в голову не приходило бежать на Запад… Когда в августе 91-го случился путч, мама позвонила в театр и стала кричать в трубку: «Лева, ну почему ты не слушал моих советов? Сколько лет твержу, что отсюда надо уезжать!» Нет, для меня вопрос так не стоял. Я очень упрямый, люблю то, что люблю, хочу то, что хочу, и не согласен на другое… Продолжение следует. |