У него внешность не то высоколобого ученого-ядерщика, не то учителя математики. Манеры сдержанно-изысканные, естественно подчеркивающие дистанцию, и при этом на удивление теплые. Оскар Рабин, живая легенда советского художественного андеграунда. Тот, о ком пишут в энциклопедиях как о «выдающемся российском художнике», «самом знаменитом советском художественном нонконформисте» и «классике отечественного авангарда», более тридцати последних лет живет в Париже, где оказался вместе с женой-художницей Валентиной Кропивницкой и сыном Александром, тоже художником. Там, в его мастерской, «Итоги» и встретились с Оскаром Рабиным.
— Оскар Яковлевич, разве не символично, что вы, гуру нонконформизма, обосновались в Париже рядом с Бобуром — музеем, олицетворяющим собой новаторство в искусстве?
— Это чистое совпадение. Когда в 1978 году меня лишили советского паспорта, встал вопрос о получении во Франции хоть какого-то казенного документа. Я пришел в полицию, меня спрашивают: «Профессия?» — «Художник». — «А как можете это подтвердить?» — «А как надо-то? Может, нарисовать что?» «Нет, не надо, — говорят. — Лучше идите в Дом художников. Они там подтвердят вашу профессию, если вы на самом деле художник». И действительно, французские коллеги знали меня по моим работам. Мне помогли не только с получением документов, но и с предоставлением от парижской мэрии мастерской с видом на Центр Помпиду. С тех пор живу и работаю в ней.
— Это сладкое слово «документ»! Первой вашей картиной, которую я много лет назад увидел, был знаменитый «Паспорт». На фоне лианозовских бараков сияла советская «краснокожая паспортина». Все чин чином: под советским гербом — имя, отчество, фамилия, ваша фотография, и национальность указана — латыш. Почему?
— Я появился на свет в 1928 году в Москве. Мои родители, оба врачи, познакомились в Швейцарии, где они учились в Цюрихском университете. Отец был родом с Украины, а мать Вероника Леонтина Андерман — латышка. Отец умер, когда мне было пять, а в тринадцать лет я стал круглым сиротой. Перед смертью мама подозвала меня к себе и попросила, чтобы я съездил в гостиницу «Москва». Там остановился эвакуировавшийся из оккупированной немцами Риги ее старый знакомый профессор-биолог Кирхенштейн. Мама прочла об этом в газете. Когда-то они вместе учились в университете. Кирхенштейн был тогда влюблен в маму, но она предпочла ему Якова Рабина… В общем, этот Кирхенштейн был полным антиподом моему отцу, а значит — коммунистом, националистом и антисемитом. И к этому человеку мама, совершенно отчаявшись, послала меня за помощью.
Я пришел к нему в гостиницу «Москва». Профессор в очках записал все, что я сказал, и обещал зайти. Несколько дней спустя он действительно появился у нас с большим пакетом в руках. В нем были лекарства и витамины. Вид матери и вся наша кромешная нищета буквально оглушили Кирхенштейна. Не знавший, как вести себя, он задал несколько вопросов и поспешил уйти. Витамины и лекарства были, безусловно, царским подарком. Но мать печально вздохнула: «Лучше бы он буханку черного принес…» Вскоре мамы не стало. В ту пору я не знал и не гадал, что мне предстоит еще раз встретиться с профессором Кирхенштейном.
Когда Латвию освободили, я, пробавлявшийся в Москве случайными заработками, получил письмо от тети Терезы, сестры матери. Она приглашала меня к себе на хутор под Ригу. Меня не остановило даже отсутствие документов, необходимых для совершения такого путешествия. Дело в том, что, когда в 1944 году мне исполнилось шестнадцать, оформлять паспорт в милицию я не пошел. Из-за робости, неуверенности, по глупости меня, тощего долговязого подростка, дразнили очкариком. «И так проживу», — успокаивал я себя. А тут надо было ехать аж до самой Риги.
Впрочем, покупать билет я вовсе не собирался. Решил сесть в поезд — на крышу или между вагонами — не в Москве, а на одной из подмосковных станций. Ухитрился устроиться на буферах между вагонами. И тут началось самое ужасное. Мороз стоял страшный, на мне, кроме маминого демисезонного пальтишка, ничего не было. Я почувствовал: еще немного — не удержусь и полечу на полной скорости в тартарары между колесами!..
Из последних сил забарабанил в дверь вагона. Выглянул проводник, сжалился: «Заходи, погрейся…» Некоторое время спустя появилась группа солдат, проверявших пассажиров: «Паспорт?» Меня била крупная дрожь, я мотал головой и, как заведенный, твердил только одно: «Документов и денег у меня нет… Но с поезда не сойду…» Солдаты посмотрели на меня, выругались и отстали. Двое суток я не спал и не ел, но до Риги доехал.
Теперь оставалось только добраться до хутора, в котором жила тетя Тереза. Как я преодолел эти двадцать четыре километра, рассказывать не буду. Без слез не вспомнить. В общем, в латышской деревне я помогал крестьянам. Уставал, но был молод и быстро окреп. Когда же нашел на чердаке старую коробку с акварельными красками, жизнь вообще показалась едва ли не прекрасной.
С несколькими картинками — пейзажами, натюрмортами и портретами — я был легко принят в Рижскую академию художеств. Начал учиться. Но надо было где-то жить. Пришлось ночевать в академии: поздно вечером, цепляясь за каменные узоры фасада, залезал в мастерскую, на второй этаж. Брал ткани, служившие фоном для натурщиков, обматывался ими для тепла и ложился на узкую кушетку. А утром, к приходу сторожа, уже сидел за мольбертом и рисовал. Преподаватели надивиться не могли такому трудолюбию…
Но хуже неприкаянности был голод. Продуктовых карточек у меня не было — все из-за того же злосчастного паспорта. А тут еще начались вызовы в милицию: «Предоставьте паспорт или уезжайте к себе в Москву». На этот раз тетя Тереза вспомнила о Кирхенштейне: «Он был так влюблен в твою маму... Он поможет». Тем более что профессор, оказывается, был большим начальником — председателем Президиума Верховного Совета Латвийской ССР.
— Ах, это был Август Кирхенштейн, как о нем сообщают в энциклопедиях, «видный латвийский советский государственный деятель»…
— Тетя позвонила в приемную профессора. Когда я вошел в изношенном чуть ли не до дыр пальто матери в огромный кабинет Кирхенштейна, меня встретил тот же недобрый взгляд маленького профессора. Почти не разжимая губ, он признался, что, хоть я того и не стою, в память о моей матери он постарается мне помочь. Взял клочок бумаги и написал на нем несколько строк. Но прежде чем отдать бумажку, заявил: «Здесь, в Латвии, нам евреи не нужны. Мать твоя была латышкой, поэтому ты должен взять ее национальность». Мне было абсолютно все равно. Но когда Кирхенштейн потребовал, чтобы я сменил фамилию отца на девичью фамилию матери, я уперся: «С какой стати?» Кирхенштейн скривился и протянул мне заветную бумажку. На другой день в милиции мне выдали паспорт с еврейской фамилией Рабин и надписью «латыш» в графе «Национальность».
— В общем, как говаривал Марк Шагал, «художник это не профессия, художник это судьба».
— Наверное… Моя судьба — это Евгений Леонидович Кропивницкий и его семья. Мама умерла, наступило лето 43-го. Я вновь стал много рисовать, в основном цветными карандашами. Однако мечтал о масляных красках. И вдруг, как-то шатаясь по рынку-толкучке, наткнулся на дядьку, который предлагал набор настоящих красок! Я тут же обменял на них только что отоваренную пайку хлеба.
Осенью увидел объявление, что в Доме пионеров открывается студия живописи. Пришел туда. А руководил студией, так же как и соседней поэтической секцией, Евгений Леонидович Кропивницкий. Поэт, художник, энциклопедически образованный человек. Разве мог я представить тогда, что этот день станет поворотным в моей жизни? Евгений Леонидович приглашал меня к себе в Долгопрудную под Москвой. Там в бараке Кропивницкие и жили: он, его жена Ольга Ананьевна, ангел во плоти, их сын-художник Лева, который был тогда на фронте, а после Победы оказался в ГУЛАГе, и дочь Валя. Она была на четыре года старше — ей уже исполнилось восемнадцать — и меня, невзрачного и тощего, тогда не замечала.
— Валентина Кропивницкая, замечательная художница, ваша будущая жена.
— Да. Я инстинктивно чувствовал, что Валя — это именно та женщина, которую я способен любить и с которой готов прожить всю жизнь. Однажды летом 1948-го я сказал ей: «А не пожениться ли нам?» Валя удивленно взглянула на меня и ответила, что у нее уже есть жених, но мы можем остаться друзьями… Честно говоря, я тогда и сам не знал, чего хочу.
Когда мы с Валей все-таки решили пожениться, Кропивницкий сперва отговаривал нас, а потом махнул рукой и принял мое официальное предложение Вале руки и сердца.
Став главой семейства, я бросился искать работу. Но моя интеллигентная внешность, очки и застенчивость настораживали начальников отделов кадров. В конце концов каким-то чудом удалось устроиться десятником на строительство Северной водопроводной станции. Жили мы с Валей сперва в отстроенном нами сарае. Но и тут мне повезло. В Лианозове, всего в четырех километрах от моей работы, был лагерь. Бараки, в которых жили заключенные, по каким-то причинам освободились. И нам предложили комнату в целых девятнадцать метров.
— Как я понимаю, это тот самый приземистый барак, который изображен на большинстве ваших картин. Вы уже тогда нашли ставший позже знаменитым «лианозовский» стиль?
— У поэта Всеволода Некрасова есть строчка: «Живу-вижу». Я рисовал все, что окружало меня. Тусклые лампочки над сараями, обвисшие провода на покосившихся балках, бездомные собаки… Я ничего не придумывал и никому, кроме друзей, картин не показывал. За полгода водопроводная станция была построена, и меня перевели в отдел железнодорожного транспорта, подведомственный МВД. Мой ангел-хранитель, начальник отдела кадров, и тут помог. Теперь я сутки работал и двое суток отдыхал. А значит, мог тщательнее заниматься живописью. Но перспективы не виделось никакой. Даже при режиме строжайшей экономии, в которой мы жили с Валей и двумя детьми, едва удавалось дотянуть до получки.
— А на советском дворе, как я понимаю, стояло начало пятидесятых…
— В начале марта 1953-го сообщили, что Сталин тяжело болен. К нам зашел мой друг Генрих Cапгир, будущий известный поэт, и мы подняли тост за то, чтобы Сталин поскорее умер. Через день я был на дежурстве и услышал по радио о смерти Сталина… Постепенно начали ощущаться перемены. В 56-м я наконец-то решил уйти с осточертевшей работы. Тем более что вышел закон, закреплявший жилплощадь за теми, кого увольняли по сокращению штатов. Нарисовав очередную картинку, я подарил ее очередному начальнику и попросил, чтобы меня уволили именно по сокращению. И лианозовский барак на многие годы остался местом и объектом моего творчества.
— Я помню эти — как тогда называли такие бараки — «спальни». Вся страна была застроена ими. А в Москве — целые кварталы: Мневники, Ховрино, Раменки… Зато — Международный фестиваль молодежи и студентов в Москве, хрущевская оттепель…
— Я выставил одну маленькую картинку на фестивале и стал его лауреатом. Этот диплом позволил мне устроиться на работу в комбинат декоративно-прикладного искусства. У нас образовалась команда хороших друзей: Николай Вечтомов, Владимир Немухин, Лев Кропивницкий… Наша группа неплохо зарабатывала, особенно хорошо дело пошло, когда комбинат начал оформлять павильоны ВДНХ. В Москве царила невиданная ранее атмосфера. Власти впервые разрешили издать крошечные сборнички Есенина и Ахматовой, разошедшиеся с космической быстротой. Появился «Синтаксис» Александра Гинзбурга — напечатанный на пишущей машинке сборник стихов Беллы Ахмадулиной, Генриха Сапгира, Иосифа Бродского, Булата Окуджавы… Алик Гинзбург, правда, заработал за эту «антисоветскую крамолу» два года лагерей, но почин самиздату был положен.
Люди перестали бояться говорить, а в живописи даже возникла некая видимость свободы. Появились первые коллекционеры молодых советских художников — московский грек Георгий Костаки, знаменитый кардиолог Александр Мясников, фотограф Евгений Нутович… Начали покупать картинки и иностранные дипломаты и журналисты. В том числе и у меня.
Мы продолжали жить в лианозовском бараке. Телефона, естественно, не было, и, чтобы как-то организовать прием посетителей, мы с Валей объявили, что устраиваем в воскресенье «приемный день». Идея публичного показа картин и обсуждения их пользовалась огромным успехом. По узкой дорожке, ведущей от железнодорожной станции к нашему бараку, целыми группами шли посетители. Приезжали и иностранцы. Было невероятно дико видеть их роскошные лимузины возле наших темных, вросших в землю «спален». Мы с Валей ужасно боялись неприятностей и со дня на день ждали милиции. Но гром грянул совсем с другой стороны.
Гости приходили, чтобы посмотреть мои картинки. На одной из них изображалась местная помойка с номерным знаком восемь. Картинка была вполне заурядная, без особых эмоций. И вдруг в 1960 году в «Московском комсомольце» появилась статья под названием «Жрецы помойки номер 8». Нас называли «очернителями», «духовными стилягами» из Лианозова, оказавшимися под пятой чуждого буржуазного искусства… Начиналось же все с цитаты из письма в редакцию возмущенного комсомольца, посетившего наши вечера и возмущающегося тем, как мои мрачные картины разлагающе действуют на еще не окрепшие умы советской молодежи. Имя журналиста, написавшего статью, было мне неизвестно, а вот комсомолец — не помню его фамилию, — кажется, и в самом деле был у нас…
— Фамилия разгневанного комсомольца Яценко, имени его в газете не назвали. А журналиста, который написал «Жрецов», я хорошо знал. Это был один из уважаемых репортеров газеты Роман Карпель. Помню, в начале 70-х милейший Роман Александрович признался мне, что материал был заказан ему Лубянкой. Попробовал бы он не выполнить указания!.. Так и прозвучал в «Московском комсомольце» 60-го года сакраментальный вопрос: «А куда ты идешь, Оскар?»
— После появления статьи мы ждали репрессий. Могли выгнать из художественного комбината, могли выселить из барака или вообще выслать за сотый километр: расправились же позже с «тунеядцем» Бродским и с диссидентом Амальриком… Но жизнь шла своим чередом. Меня предупредили, не более того… И страхи постепенно забылись.
На рубеже 50—60-х одна за другой шли в Москве иностранные выставки. Особенно запомнилась американская. Там на стендах возлежали книги и каталоги по искусству. Украсть такой фолиант было сложно, но вырезать наиболее интересные страницы иногда удавалось.
Я знал Виктора Луи, единственного советского журналиста, работавшего на английскую газету. Мы встретились с ним, и я попросил одолжить мне на день журналистский пропуск на американскую выставку. «Пропуск можешь взять, — благодушно сказал Луи, — только что вам, мастакам-художникам, мешает сфабриковать такой же?» Это была идея! Остальное было делом техники. Изготовили пять пропусков и могли целые дни проводить на выставке. Там, в Сокольниках, мне удалось рассмотреть не спеша картины Раушенберга, Поллака, Ротко… Но все рекорды побил Лев Кропивницкий: он за раз выпил пятьдесят стаканов бесплатно раздававшейся пепси-колы! Сделал это из принципа, чтобы доказать: этим американским напитком невозможно отравиться, как утверждала советская пропаганда.
— Помнится, не менее интересной была в 1961 году и французская национальная выставка в Москве.
— Там демонстрировалась живопись Пикассо. Мы знали его только по работам в Пушкинском музее. К тому же французы привезли картины других великолепных мастеров: Манессье, Арпа, Леже… Выставку посетил сам Никита Хрущев. Рассказывали, что перед картиной Пикассо «Женщина на пляже» главный коммунист остановился и долго ее разглядывал. Наконец выдавил из себя: «Как можно рисовать подобное безобразие!»
— Кто был первым иностранцем, купившим ваши картины?
— Первого иностранца привез ко мне домой поэт Игорь Холин. Это была американская журналистка, работавшая в Москве. Американка оделась скромно, машину свою оставила далеко от Савеловского вокзала, в поезде молчала… В общем, они с Игорем доехали до платформы Лианозово без приключений. Журналистка купила за сто рублей картину, осталась довольна и, выбрав еще одну, сказала, что приедет за ней в следующий раз. Больше я ее никогда не видел. Потом выяснилось, что, ободренная успехом первой поездки, американка потеряла бдительность: ей дали возможность сесть в электричку, позволили доехать до станции, дальше которой иностранцам появляться запрещалось, а там благополучно задержали. Не арестовали, а просто заставили вернуться в Москву.
— Примерно в то же время произошла и знаменитая история в Манеже… В 1962 году по случаю тридцатилетней годовщины МОСХ была организована выставка художников, чьи произведения до тех пор не выставлялись. На экспозицию приехал Хрущев.
— Тогда Хрущев со всей большевистской прямотой разразился бранью по поводу «бездарной мазни», выставленной в Манеже. Единственный из художников, кто посмел ему возразить, был Эрнст Неизвестный.
— Но вам в который раз повезло: состоялся персональный вернисаж. Правда, не в России, а на берегах туманного Альбиона.
— В начале 60-х случилось чудо: при планировке будущей «большой Москвы» в нее включили много пригородных районов, в том числе и Лианозово. Поселок стал открытым для иностранцев. Многие покупали мои картинки. Однажды Виктор Луи привез Эрика Эсторика, известного коллекционера и владельца лондонской Grosvenor Gallery. Эсторик приезжал несколько раз и приобрел достаточное количество картин. Я уж и не знал, верить англичанину или нет, но в 1965 году он устроил в Лондоне мой вернисаж. Мной овладело смешанное чувство: не то радость, не то страх.
Моя выставка в Лондоне ни для кого не являлась секретом, о ней передавала Би-би-си. Через некоторое время я получил из Великобритании каталог и газеты с рецензиями. Публикация о вернисаже в коммунистической газете «Дейли уоркер» меня очень ободрила. Медленно, со скрипом, но все-таки сбывались мои мечты. Я писал теперь, что хотел, продавал картинки, появились деньги. Купил за 5600 рублей двухкомнатную кооперативную квартиру на Преображенке. Как бы сейчас воскликнули в России: «Жизнь удалась!» Но мне, как никогда ранее, было обидно работать тайком и видеть, как мои картины уходят, почти не оставляя следа, — либо отправляются за границу, либо оседают в частных советских коллекциях.
— И тогда вы возглавили советское арт-Сопротивление — начали организовывать выставки авангардной живописи своими силами. Помню, Александр Глезер, известный в российской парижской эмиграции коллекционер и галерейщик, назвал вас «Солженицыным от живописи»…
— Ну, это гипербола, не более того. Саша Глезер, однако, сыграл в моей жизни заметную роль. По образованию инженер-нефтяник, а в жизни поэт, он занимался организацией всевозможных выставок, поэтических вечеров. До краев переполненный энергией, Глезер стал инициатором проведения многих шумных вернисажей нонконформистов. А начало им положила моя персональная выставка в клубе «Дружба» на шоссе Энтузиастов в Москве. Народ валом валил на нее. Но, несмотря на присутствие в зале поэтов Евгения Евтушенко и Бориса Слуцкого, иностранных дипломатов, власти грубо закрыли выставку. И тут мне припомнили все!
«Дорогая цена чечевичной похлебки» называлась статья в газете «Советская культура», появившаяся незадолго до этого. Власти запоздало среагировали на мою лондонскую выставку. Все к одному!.. Круг сужался.
— Поводами для сшибок стали и выставка неформалов в московском Институте мировой экономики и международных отношений, и показ составленной из «авангарда» коллекции Глезера в Союзе художников в Тбилиси, и организованная вами культурная группа, которую почему-то стали рассматривать как диссидентскую… А тут еще «бульдозерная выставка»!
— Все началось с письма, которое я с группой моих товарищей-художников направил в Моссовет. Мы сообщали, что намерены устроить «показ картин» на московском пустыре 15 сентября 1974 года с двенадцати до двух часов. Наутро мне позвонил чиновник из отдела культуры Моссовета и предложил поговорить со мной лично. Беседовать с ним с глазу на глаз я отказался. Моментальная реакция властей подтверждала, что наши телефоны прослушивались. Потянулись бесконечные совещания. Нам выдвигались возражения юридического характера, которые мы легко отбрасывали: в СССР еще никогда не проводились художественные выставки на открытом воздухе, и на этот счет не существовало никаких законов. Тогда нас стали уговаривать перенести экспозицию в помещение. Но в эту ловушку нас было уже не поймать!.. Формально выставку запретить не решились. Однако иллюзий никаких не было: нам предстояло оставаться настороже.
Большую часть картин мы оставили у нашего друга математика Виктора Тупицына, который жил недалеко от пустыря в Беляеве, где мы наметили выставку. Многие художники переночевали у него, остальные должны были прибыть на место небольшими группками — с картинами и треножниками в руках. Все были мной проинструктированы: если кого-нибудь задержат, не спорить, не сопротивляться, не давать повода спровоцировать драку. Время работало на нас: СССР как раз ждал от США статуса наибольшего благоприятствования в торговле, и мы пригласили на выставку многочисленных послов и их жен...
Утром наша группка из четырех человек спокойно села в метро на «Преображенской» и отправилась на место встречи. Я вез с собой две картины. Доехав, мы преспокойно отправились к выходу, и тут два человека преградили мне путь. Несмотря на уговор не вмешиваться, Глезер бросился ко мне на помощь. Нас сопроводили в милицейскую комнату и заявили, что я задержан на том основании, что у кого-то в метро украли часы, а по описаниям я похож на злоумышленника. Через полчаса явился какой-то тип в штатском и объявил, что подозрения не подтвердились и мы свободны…
Когда мы наконец добрались до места, перед нами открылась панорама, которую я никогда не забуду. Под мелким дождем в жалкую кучку сбились художники, не решающиеся распаковать картины. Всюду виднелись милицейские машины, но милиционеров в форме было немного. Зато было много здоровенных молодцев в штатском с лопатами в руках. Кроме того, стояли бульдозеры, поливальные машины и грузовики с готовыми для посадки деревцами. Происходило нечто абсурдное. Художники быстро объяснили: власти решили именно в день выставки разбить на пустыре парк. Все собравшиеся должны немедленно убраться восвояси.
Иностранные корреспонденты и дипломаты ждали, какие будут наши дальнейшие действия. Я распаковал свои картины и, не имея возможности водрузить их на треножник, стал держать полотна на вытянутых руках. Большинство художников последовали моему примеру… И тут началось побоище: у нас начали силой вырывать картины, пытались вырвать у меня, но я вцепился и стоял насмерть. В конце концов все-таки вырвали. Завелись бульдозеры. И тут я увидел, что моя картина, разорванная, валяется в грязи. Бульдозер, рыча, медленно двигался все ближе, и я бросился наперерез: «Ну, давай! Дави, если хочешь!» Бульдозерист, не снижая скорости, вел машину прямо на меня. Тогда я уцепился за верхний край ножа и стал перебирать ногами по собранной бульдозером земле, иначе бы меня затянуло под нож, а там — и под машину. Тут мой сын и его друг бросились ко мне и тоже ухватились за нож бульдозера. На секунду все застыли в оцепенении. В это время к водителю подбежал человек в штатском и приказал ему остановиться. Но «танкист» был то ли пьян, то ли слишком возбужден и, наоборот, нажал на акселератор. Бульдозер взревел и, загребая землю и камни, попер прямо на меня.
Не знаю, чем бы это все кончилось. Но один из американских корреспондентов рванулся к шоферу и выключил зажигание. Тут же ко мне и к моему сыну Саше подскочили «трудящиеся», и со скрученными за спиной руками нас втолкнули в стоящую рядом машину. Последнее, что я помню, была художница Надя Эльская. Взобравшись на огромную трубу, она кричала, обращаясь к оставшимся: «Выставка продолжается!..» И еще помню гигантскую, двухметровую фигуру приехавшего в Москву ленинградского художника Жени Рухина. «Герои субботника», матерясь и крича, волокли Женю по развороченной глине…
Я очень обрадовался, когда увидел в милиции сына и других наших друзей. В том числе и фотографа Владимира Сычева (он шепнул мне, что успел отснять сражение и передать пленку иностранцам, завтра репортаж должен будет появиться в мировой прессе). Всего было задержано пятьдесят человек, но перед судом, как нам заявили, предстанут лишь несколько, в том числе и я.
Ранним утром нас повезли в районный нарсуд. Грязные, небритые, волочащие ноги в ботинках без шнурков и периодически ловившие спадавшие брюки, мы идеально соответствовали образу, который хотели нам создать: подонки, отребье общества… Стоя за милицейским кордоном в коридоре, я увидел Валю с друзьями. Они кричали, что все западные издания опубликовали сообщения о нашей выставке. И еще я разобрал нечто несусветное: мне передавали, что меня ждут вечером на приеме в… мексиканском посольстве! Это было явно неспроста, в сердце моем затеплилась надежда.
Судили, в полном смысле слова, при закрытых дверях: без заседателей и публики. Судья полистала мое дело (меня поразило, каким пухлым оно было) и протянула: «И натворили же вы дел! Вот и заработаете три года за хулиганство». «Товарищ судья, судите меня по чести, по совести и по закону», — смиренно ответил я. Судья, явно чувствовавшая себя не в своей тарелке, вздохнула и приговорила меня к… штрафу в двадцать рублей! Перед освобождением от меня потребовали подписать документ, подтверждающий приговор. Я отказался. Заявил, что не признаю ни штрафа, ни приговора, в котором меня почему-то обвиняют в хулиганстве тогда, когда все произошло с точностью до наоборот: как раз я стал жертвой «хулиганов в штатском». Меня, тем не менее, выпустили, и я на самом деле отправился вечером на прием в мексиканское посольство.
А на следующий день собрались все художники и написали письмо: «Москва, Кремль, Советскому правительству». В нем сообщалось, что через две недели мы устроим новую выставку и просим дать указания милиции защитить нас от хулиганов. Отклики за рубежом были столь громкими, что советскому начальству пришлось пойти на невероятное решение: без малейшей цензуры нам было разрешено провести вернисаж 29 сентября на поляне в Измайловском парке с двенадцати до четырех дня. Праздник искусства, которого люди в Москве не видели с двадцатых годов, вошел в историю как «четыре часа свободы».
— При этом кто-то из «доброжелателей» доложил, что мы, студенты МГУ, посетили вашу выставку, и нас вызвали на разборку к декану факультета... Послушайте, Оскар Яковлевич, а почему именно вас художники выбрали своим, как бы сейчас сказали, неформальным лидером?
— Не могу объяснить. Может, потому, что я старался привлечь к нашим акциям максимальное количество участников. При этом никогда никого не обманывал... К концу 70-х пресс властной машины сделался невыносимым. Передо мной и многими из моих друзей маячила альтернатива: лагерь или эмиграция.
В 1975-м нам удалось провести в павильоне «Пчеловодство» на ВДНХ первый разрешенный показ неподцензурного искусства. А в январе 77-го меня задержали и посадили под домашний арест. Давиловка пошла и на сына. А домой ко мне все время являлись «доброжелатели»: «Разве так можно? Вам надо немедленно эмигрировать…»
И тут мне приходит от какой-то Ханы Осдом, которую я в глаза не видал, вызов из Израиля. Дескать, нас ждут на Земле обетованной!.. Это меня окончательно взбесило. На одном из посольских приемов встречаю моего давнего знакомого Виктора Луи: «Неужто они не понимают, что не заставят меня насильственно эмигрировать. Не нужно давить на меня. Я сам решу, как поступать». А в это время сам замначальника ОВИРа Александр Григорьевич Зотов взялся за окучивание художников. Из страны выдавили Эдуарда Зеленина, Олега Целкова, Юрия Жарких, Алексея Хвостенко…
— Список можно продолжать: Михаил Шемякин, Эрнст Неизвестный, Анатолий Путилин, Борис Заборов, Иосиф Киблицкий… С такими творческими силами можно было бы создать на Западе параллельный союз художников Москвы и Питера.
— После отказа от выезда в Израиль за меня взялись всерьез. Вызвали в милицию, а там арестовали. На допросе у следователя, подсовывающего мне постановление о предварительном заключении, я отказался отвечать и подписывать что-либо. «Отлично! Подпишут за вас», — успокоил меня следователь. После ночи в камере на покрытой газетами бетонном полу меня повели к прокурору. За столом сидели несколько человек, в том числе и мой следователь. Никто не успел ничего сказать, как я, доведенный до ручки, выпалил: «Делайте со мной, что хотите, тюрьмы я не боюсь. Никто не заставит меня эмигрировать!» Прокурор внимательно на меня посмотрел: «А что, собственно, вы так волнуетесь? Никто вас прятать в тюрьму не собирается. Вы свободны…»
Когда я вернулся домой, Преображенка напоминала разбуженный улей. Первым делом друзья сообщили, что вчера о моем аресте передали по «Голосу Америки».
— Поэтому вас и освободили?
— Не знаю. Я обыкновенный художник, политикой никогда не занимался, обвинять меня в «антисоветизме» можно только на основании моих картин — а это чистая вкусовщина. Так я думал. Однако избавиться от меня они хотели маниакально. Уже через несколько дней после моего освобождения нам с сыном пришли открытки из ОВИРа. Спрашивали, не согласны ли мы на турпоездку на Запад. Для нас был важен сам принцип свободы передвижения: поехали по турвизе, свободно вернулись… Впрочем, я решил, что без Вали не поеду. Там сначала разозлились, а потом выдали три загранпаспорта.
Какой художник путешествует без своих картин?! И мы решили взять с собой несколько работ — показать коллегам, галерейщикам. В Министерстве культуры СССР мне сказали, что советский художник может взять с собой только три картины, пять рисунков и несколько гравюр. Ну уж дудки! Я написал заявление, что в СССР никогда официально художником не считался, в Союзе художников не состоял. А значит, и казенные директивы-нормативы ко мне не относятся. Я решил взять с собой 18 моих картинок, 7 полотен Саши плюс Валины рисунки.
Разрешением на вывоз художественных ценностей занимался человек с говорящей фамилией Халтурин. Время шло, сроки виз истекали, а специальная комиссия, которую нам обещали прислать на дом, так и не появлялась. Когда нервы были натянуты до предела, гляжу, заявляются. Расселись, посмотрели, вынесли вердикт: Вале и Саше можно забирать в принципе все, а со мной еще надо «поработать». После долгих препирательств разрешили взять тринадцать моих картинок. Причем уточнили: исходя из стоимости, за каждую из них необходимо будет заплатить таможенную пошлину, а сколько я беру за свои работы, они, дескать, знают. Тут я взорвался: «Примите во внимание, что ни одна из моих картин не была куплена ни государством, ни Минкультуры… О какой «истинной» стоимости вы можете говорить?»
Через двое суток я узнал, что со мной поступили по большому счету по-божески. С Саши как с молодого художника ничего не взяли, с Вали — по 15 рублей за рисунок, а с меня — от 50 до 200 рублей за работу. Всего получается 1700 рублей, что равно годовому доходу советского служащего. Огромные деньги для того времени. Но, с другой стороны, мне было приятно: беря деньги за мои картины, власти, сами того не желая, признавали их ценность.
Когда все предотъездные хлопоты остались позади, друзья принялись уговаривать меня закатить прощальный вечер. Я отнекивался: вот вернемся, тогда и устроим пир горой!.. На вокзале нас поджидали человек шестьдесят. Опять водка, тосты за возвращение, объятия!.. Границу в Бресте миновали без сучка без задоринки. Уже в Кельне начались интервью, выступления по радио. Потом — Париж, Монжерон. Мы с Валей много работали, ходили по музеям. Шесть месяцев промелькнули незаметно. Советское консульство, как и обещали в Москве, продлило визы до октября. И тут мы вспомнили историю о том, как Мстислава Ростроповича и Галину Вишневскую лишали советского гражданства! В тот же вечер мы с Валей решили возвращаться в Москву. Хорошенького — понемножку: бог с ним, с Парижем! Но нас упредили.
Вечером 22 июня 1978 года мне позвонили из консульского отдела посольства СССР и попросили зайти. Генконсул принял меня в своем кабинете. И начал читать по бумажке: «Указом Президиума Верховного Совета СССР решено лишить советского гражданства Рабина Оскара Яковлевича в связи с тем, что его деятельность позорит звание советского гражданина».
Что в таких случаях надо говорить? Я спросил, нельзя ли получить копию указа. «Нет, — ответил консул, — указ еще не опубликован, есть лишь текст полученной из Москвы телеграммы». Я вышел на улицу, и все поплыло у меня перед глазами. Была пятница, в этот день недалеко от Люксембургского сада проходил вернисаж «Святое искусство», где висело несколько наших с Валей картин. Я пришел туда, и новость мгновенно распространилась. Надо было встречаться с журналистами, а мной овладело полное отупение. Вечером завалился к друзьям и напился до потери пульса…
— И больше с советскими властями у вас не было, как я понимаю, никаких контактов?
— Никаких. Помню, в конце 80-х режиссер Иосиф Пастернак снял документальный фильм о художниках и «бульдозерной выставке». Он назывался «Черный квадрат». Там были абсолютно все — Владимир Немухин, Илья Кабаков… А меня, советского лишенца, единственного не было. Срам… Впрочем, меняться отношение ко мне начало еще в годы перестройки. Меня стали приглашать в посольство, но о том, что у меня паспорта нет, никто не вспоминал. Чиновники приезжали ко мне картинки смотреть, журналисты из Москвы интервью брали… Но паспорта у меня так и не было.
Российский паспорт дал мне Александр Авдеев, когда он был послом во Франции. Произошло это в значительной степени случайно. Свершила чудо женщина, причем француженка. Звать ее Шарлотт Валигора. Эта энтузиастка русской живописи написала письмо президенту Жаку Шираку. Из его канцелярии это послание прямым ходом поступило в посольство России. И вдруг Авдеев приезжает ко мне вроде бы картинки посмотреть. А начинает с другого: «Официальная часть — сперва… В общем, мы предлагаем вам или российский паспорт, или постоянную визу». Я выбрал паспорт. С меня попросили только три фотографии. Анкетку даже сам консул за меня заполнил…
— А в Москву как вы вернулись?
— В 93-м, еще с французскими паспортами. Дороги не убирались, всюду торговали с рук… Разруха. Но именно тогда нам с Валей предложили организовать выставку в Русском музее, в Питере. После этого я приезжал в Россию много раз — и на представление монографии обо мне, и на выставки разные… Один раз даже по особому делу. Как-то новый русский предложил нам обменять несколько картинок на квартиру в Москве. В хорошем месте, на Маяковке. Так что я вновь москвич…
— Часто там бываете?
— Ну куда я один помчусь на девятом десятке? После смерти Вали три года назад я никуда не езжу… Саши нет (талантливый художник Александр Рабин умер в Париже в 94-м году. — «Итоги»), Вали нет… Да и лететь в Москву причины нет, а просто так болтаться по городу возраст не тот. Но московская квартира без дела не стоит. Дочь у меня в Америке, когда приезжает в Москву, ей есть где остановиться. И у внука, который живет под Москвой, есть столичная резиденция… И в Латвии у меня внук, ему уже за тридцать.
— Не думаете ли написать картину и про французский паспорт?
— У меня два паспорта. Это если говорить о документах. А на картинах — только русский, советский. Пытался рисовать французский «Паспорт», но ничего не получается. Почему? За ним не стоит ничего. Бумажка — и больше ничего. А за советским — судьба всего народа. Без этой казенной бумажки я был словно преступник. Тема драматическая, благодарная…
Кирилл Привалов