В прокат выходит «Свинья» Мани Хагиги — политическая сатира на все иранское кино. Два года назад Хагиги поразил синефилов линчевским триллером «Приходит дракон», а в «Свинье» взял явный курс на кинематограф братьев Коэн
По большому счету последние 30 лет мир любил иранское кино вовсе не за изощренную игру в синема-верите, наигранное простодушие или цензурные препоны, которые режиссеры обходили героически играючи. Назовем вещи своими именами: иранских режиссеров любили за то, как искренне и самоотверженно они любили самих себя. Нарциссизм, очевидно восходящий к древнеперсидской культуре, был их главным достоинством, которое не простили бы никакой другой национальной кинематографии. Аббас Киаростами, Мохсен Махмальбаф или Джафар Панахи свои лучшие фильмы сделали о себе, любимых. О том, как они снимают свое кино, о том, как у них не получается снимать, или о том, как злой режим снимать запрещает, а они все равно снимают. Неважно — что: важен был сам факт съемки, как в «Такси» (2015) Панахи. И даже в «Коммивояжере» (2016) Асгара Фархади, попытке порвать с этим нарциссизмом, обманчиво простом городском триллере, герои, пусть и не снимали кино, но играли в театральной постановке «Смерти коммивояжера».
И тут пришел Мани Хагиги, явление которого можно сравнить лишь с явлением древнего ящера в его достойной пера Борхеса мистически-политической фантасмагории «Приходит дракон» (2016). Хагиги не подражал Дэвиду Линчу, а переосмыслял его опыт. Строил на проклятом острове в Ормузском проливе свой «Твин-Пикс», но не выморочный, а органичный. Что подземные судороги дракона, что камлания местных шаманов, что допросы в застенках шахского гестапо САВАК — все это было эпизодами тысячелетней сказки о тиранах, колдунах, героях и чудовищах.
В «Свинье» условный дракон вырывается из подземного плена, выжигая своим дыханием хрупкое обаяние иранского кино, отплясывая разудалый рок-н-рол на его костях. Это, безусловно, «американизированное» кино, но не в том смысле, что Хагиги подражает голливудским стандартам. Напротив, он перенимает американскую кинотрадицию иконоборчества. «Свинья» вызывает ассоциации с фильмами братьев Коэн. И потому, что, как в «Бартоне Финке», кто-то отрезает и разбрасывает по Тегерану головы работников киноиндустрии. И потому, что режиссер Хасан (Хассан Маджуни) относится к породе столь любимых братьями «истошно вопящих толстячков». И потому, что эпизод со съемками какой-то ахинеи по мотивам персидских сказаний напоминает съемки пеплума в «Аве, Цезарь!». Но прежде всего потому, что Хагиги, подобно тому как Коэны демонтируют голливудский миф, демонтирует миф об иранском авторском кино. И делает это с таким же смешанным чувством любви и ненависти.
В «Аве, Цезарь!» Коэны поглумились над самой трагической страницей в истории Голливуда — эпохой черных списков. Раздали всем сестрам по сережке: и церберам, доносчикам, конформистам, и жертвам. И черносотенцам, и коммунистам. Хагиги еще более лихо снял уморительную, черную комедию на сюжет тем более трагический, что в отличие от «маккартизма» он не сдан в архив, а развивается здесь и сейчас. Короче говоря, Хасан — этот тегеранский «большой Лебовски» — диссидент, которому в судебном порядке запрещено работать по специальности.
Вообще-то, иранские «запреты на профессию» — штука загадочная. То ли исламская госбезопасность мышей не ловит, то ли между властью и режиссерами заключен пакт. Мы делаем вид, что не даем вам снимать, а вы делаете вид, что снимаете подпольно. Хасан снимает дичайшую рекламу пестицидов. Десятки волооких красавиц в оранжевых костюмах тараканов танцуют в кадре, что твои шоугерлз, а, наглотавшись отравы, блюют синим желе и кокетливо издыхают в судорогах.
Диссидентство Хасана заключается в том, что он уверен: если ему не дают снимать, то никто другой тоже не имеет права снимать. Закрадывается страшное подозрение, что статус запрещенного гения ему вполне по душе. Убийства коллег повергают его в отчаяние не потому, что гибнут друзья. Страх терзает душу вовсе не потому, что он чувствует себя следующей жертвой. Напротив, он не может пережить то, что убивают «каких-то бездарей» — все коллеги, на его взгляд, бездари,— а его, величайшего гения национального кино, не трогают. Приходится маме, несмотря на преклонный возраст, снайперски бьющей из допотопной винтовки, перерезающей человека пополам, утешать сыночка. Дескать, не переживай, тебя обязательно убьют, просто убийца приберег самую талантливую жертву на десерт.
Беря на себя функции полиции и цензуры, диссидент Хасан запрещает сниматься жене-актрисе: не доставайся же ты никому. Но, при всей видимой ортодоксии иранского строя и быта, иранке черта с два что-нибудь запретишь. На экране царит дикий матриархат. Хасан — огромный, дикий, но безвредный ребенок, с которым нянькаются и которым помыкают и жена, и мамочка, и любовница. Того и гляди шлепнется на ровном месте или раздавит стакан в руке. Стоит госбезопасности прийти за ним, как в глаз Хасану вопьется пчела, и госбезопасность перепугается, что заплывший глаз отнесут на счет пыток в застенках. Хасан топает ногами и кричит, что не потерпит очередного унижения, сейчас вот сбегает за топором и ружьем и всех обидчиков порешит. Нормальное, в общем, поведение для избалованного и капризного восточного мужчины, но только до той поры, пока в его жизнь не вторгаются новые медиа. Каждое слово будет снято на айфон, выложено в сеть вездесущими представителями гражданского общества. Каждое лыко поставлено в строку. Техника, синонимичная для коллег Хагиги тайной свободе, оказывается орудием репрессий. Тем более жестоких, что в отличие от правительственных мер они анонимны и бескорыстны.
Но Хасану не суждено стать трагическим героем. Хвала Аллаху, Хагиги нежно любит своего толстого раздолбая: только вопреки национальной кинотрадиции себя с ним не идентифицирует.