Она была феноменально работоспособна — она работала на износ, по
В 24 года, спустя пять — всего лишь пять! — лет настойчивого труда — еще раз подчеркиваю: упорного, каждодневного, немыслимого, беспощадного труда, вовсе не способствующего укреплению здоровья, она все-таки скажет:
«…Не считаю еще себя вправе сказать %u2018мое искусство%u2019: чтобы говорить об искусстве (о своих стремлениях в этой области), нужно
Она работала так, что результаты, которых она добивалась в невероятно короткие сроки, изумляли профессоров и маститых художников. Она работала так, что двери лучших домов Парижа наконец открылись перед ней — невзирая на подпорченную репутацию ее богатой семьи, которую многие годы игнорировало светское общество.
Но болезнь…
Болезнь стремительно развивается — вместе с талантом и успехом.
О своей болезни, о своих переживаниях по этому поводу она упоминает крайне редко и достаточно скупо. Она все время переходит от надежды к отчаянью — к тому непередаваемому, невыразимому отчаянью, которого никто не видит и о котором все равно невозможно сказать правду. И она почти не говорит об этом. Лишь изредка появляются отдельные страшные строчки:
«Доктор предполагает, что мой кашель чисто нервный, может быть, потому что я не охрипла, у меня ни горло не болит, ни грудь. Я просто задыхаюсь, и у меня колотье в правом боку» — это сказано ею в 22 года — почти за четыре года до смерти.
Как хочется верить врачам!
И правда, ну какая чахотка — ведь она так молода! И вот — новая беда: глухота начинает возвращаться с новой силой…
Запись от 16 ноября:
«Сегодня я впервые отважилась сказать прямо: господин доктор, я глохну. До сих пор я употребляла выражения вроде: я плохо слышу, у меня шум в ушах и т. п. В этот раз я решилась произнести это ужасное слово, и доктор ответил мне резко и грубо, как хирург. Итак, я никогда не вылечусь… Это будет выносимо».
Полная глухота настолько пугает ее, что она (такая редкость!) возвращается к этой теме снова и снова:
«Итак, я буду калекой, неполноценным существом. Я буду нуждаться в помощи и содействии своих, в деликатности чужих. Свобода, независимость — все кончено. Мне, такой гордой, придется краснеть и наблюдать за собой каждую минуту».
Она так нервничает, что у нее появляются седые волосы. Она ходит в Академию, выслушивает похвалы мастера Жулиана и пишет в своем дневнике:
«Шесть месяцев такой работы, говорит Жулиан, и я сделаю все, что захочу. Они все надоели мне, я сама себе надоела! Я никогда не вылечусь. Чувствуете ли вы, сколько в этом отчаянного, несправедливого, ужасного? Понимаете ли вы — на всю жизнь, до самой смерти?..»
И холодно добавляет:
«Это, конечно, повлияет на мой характер и рассудок».
Ее психическое состояние начинает граничить с депрессивным. Неимоверным усилием воли она берет себя в руки. А через полтора месяца, 28 декабря, еще одно печальное известие:
«Да, у меня чахотка. Доктор сказал мне это сегодня: лечитесь, надо стараться выздороветь».
И чуть ниже:
«Признаюсь, я немного пошатываясь вышла от этого доктора».
Итак, времени остается совсем немного. Она это понимает и… не верит. Следующий монолог настолько противоречив, что я читала его буквально с болью. В нем переплелось все: и легкомысленные рассуждения о скором выздоровлении, и уверения в своей полной готовности едва ли не с радостью умереть в тридцать лет, и спокойное сообщение о том, что бог убивает ее, — и все это вперемешку, без пауз и красных строк, одним сплошным текстом, в котором, как при убыстренных кадрах, все эмоции разом сливаются в один болевой поток:
«Через год, много через два года лечения я буду как все, буду молода, буду… Я говорила же вам, что должна умереть. Бог, не будучи в силах дать мне то, что сделало бы мою жизнь сносною, убивает меня. Измучив меня страданиями. Он убивает меня. Я ведь говорила вам, что скоро умру, это не могло так продолжаться; не могла долго продолжаться эта жажда, эти грандиозные стремления. Я говорила же вам это еще давно в Ницце, много лет тому назад, когда я смутно предвидела то, чего мне нужно было для жизни».
И опять — как всегда в самые эмоционально насыщенные минуты ее жизни — едва позволив себе откровенность — и стало быть, слабость! — она тут же микширует ее, скрывает, прячет, буквально превращает в ничто — уродуя ее то чрезмерной напыщенностью, то глупой манерностью, то холодным безысходным ерничаньем, от которого сжимается сердце.
Почувствуйте, с какой невозможной попыткой сопротивления своему чуть ли не животному страху за жизнь, с каким невероятным усилием свести весь этот клокочущий ужас к буффонаде и фарсу сказаны ею следующие слова, идущие встык предыдущим:
«Однако меня занимает положение осужденной или почти осужденной. В этом положении заключается волнение, я заключаю в себе тайну, смерть коснулась меня своей рукою; в этом есть своего рода прелесть, и прежде всего это ново. Говорить серьезно о моей смерти — очень интересно, и, повторяю, это меня занимает».
Январь 1883 года, предпоследнего года ее жизни:
«Смерть ужасает меня теперь так, как будто бы она стояла перед моими глазами. Да, мне кажется, что это должно случиться… скоро».
Все то время, что я пишу этот очерк, я снова и снова пытаюсь представить себе эту девочку, год за годом живущую с глубинным осознанием обреченности. Как она вынесла все это? Да что она вообще делает все эти годы? Рыдает на каждом встречном плече? Вымогает из окружающих заботу и внимание? Сочиняет километры душераздирающих строк? Нет! Она работает. Работает до последнего дня. Но смерть уже рядом — и она понимает это:
«Да, я чахоточная и болезнь продвигается. Я больна, никто ничего об этом не знает, но у меня каждый вечер лихорадка, вообще плохо, и мне скучно говорить об этом».
И позже:
«К чему все? Провести шесть лет, работая ежедневно по десяти часов, чтобы достигнуть чего? Начала таланта и смертельной болезни».
И строкой ниже:
«Никогда не верят… пока…»
Однако уже в январе 1884 года она отчетливо осознает, что больна — и больна слишком серьезно. Сомнений нет, она умирает. Такая молодая, такая талантливая, с такой жаждой любви и жизни, она умирает — и ничего не останется от ее коротенькой жизни, ни звука, ни цвета, ни любви!.. Той самой, настоящей и ответной — подчеркиваю для михайловских: настоящей и ответной! — любви, которая хоть и поздно, но все-таки успела прийти к ней. Как трудно смириться с мыслью о смерти: она знает и словно не знает о ней:
«Если я умру вдруг, внезапно захваченная какой-нибудь болезнью!..» — это написано 1 мая.
Но уже 5 мая:
«Не к чему скрывать: у меня чахотка. О выздоровлении не может быть и речи». Теперь в ней только одна мысль: сохранить свою жизнь хотя бы в том виде, в каком это остается единственно возможным.
Господи, как хочется жить. Но чем — как? — продлить жизнь? Конечно, у нее есть картины: «Если я не умру молодой, я надеюсь остаться в памяти людей как великая художница».
Но если…
«Но если я умру молодой, я хотела бы издать свой дневник, который не может не быть интересным».
Дневник, некогда начатый ею с тщеславной мыслью, перед лицом близящейся смерти превращается в единственную возможность еще хоть
«Если я умру вдруг, внезапно захваченная какой-нибудь болезнью!.. Быть может, я даже не буду знать, что нахожусь в опасности,- от меня скроют это. А после моей смерти перероют мои ящики, найдут этот дневник, семья моя прочтет и потом уничтожит его, и скоро от меня ничего больше не останется, ничего, ничего, ничего! Вот что всегда ужасало меня! Жить, обладать таким честолюбием, страдать, плакать, бороться и в конце концов — забвение… забвение, как будто бы никогда и не существовала…»
Справедливости ради надо сказать, что хотя записи Марии и подверглись со стороны домашних цензуре (что вполне объяснимо с точки зрения их собственного представления о границах допустимой откровенности ), однако с самим Дневником семья обошлась вполне тактично: при издании некоторые моменты (как я уже сказала) были пропущены, но при этом в самом Дневнике, в его оригинале, не было ничего вырвано или замарано до невозможности прочесть — они и правда любили ее, свою прекрасную девочку.
Она пытается пристроить Дневник в верные руки. Ей кажется, что именно писатели с их знанием души и сердца, с их прочувствованными строками о жизни и о любви способны на благородство как никто другой — как же она еще наивна!
Ах, если бы хоть один из всех этих именитых писателей согласился! Им так верят, их так уважают, к их мнению так прислушиваются, что за судьбу Дневника, как (скоро уже!) единственно возможного продолжения жизни, можно было бы не опасаться. И даже не в том смысле, что
Думаю, что в желании передать дневник в надежные руки это было как раз не главным. Мне кажется, в глубине души она прежде всего рассчитывала на авторитет избранных ею писателей, с тем чтобы именно широкая публика, исходя из солидной рекомендации, должным образом приняла ее Дневник. Ведь издать его не составляло никакого труда. Но кому он был бы нужен? Кто бы его читал? А ведь продлить свою жизнь посредством рукописи можно только при одном условии — чтобы тебя не просто прочли, но чтобы тебя читали и перечитывали, снова и снова проживая за тебя твою жизнь.
Она обращается к Дюма-сыну, но он уклоняется от встречи. Тогда в марте, примерно через две недели после того, как она окончательно узнает жестокую правду о своем здоровье, она вступает в переписку с Мопассаном в надежде, что после ее смерти он сумеет обеспечить ее Дневнику полную сохранность и неприкосновенность, если только… если только ей удастся его заинтересовать, ведь он так избалован вниманием!
И он… отвечает ей! Правда, сначала он почти равнодушен, потом подозрителен, потом холоден, потом высокомерен, потом игрив и циничен, а потом… А потом он просит прощенья и умоляет ее о встрече.
Но она уже не отвечает ему.
Кстати, в одном из ее писем к Мопассану я обнаружила ответ на давно мучивший меня вопрос: почему слишком неприглядное поведение гения, уже выходящее за рамки моего личного принятия, вызывает во мне отторжение и его творчества тоже?
Вот что думала об этом Башкирцева:
«Вы достаточно известный человек, и вряд ли я могу хотя бы мечтать о том, чтоб стать поверенной Вашей прекрасной души,- если только душа Ваша и в самом деле прекрасна. Если же Вас вообще такие вещи не занимают, то я прежде всего жалею о Вас самом. Я назову Вас тогда литературным фабрикантом и пройду мимо».
И вот еще интересный момент: переписка с Мопассаном состоялась в марте-апреле. Предисловие написано ею 1 мая. Последняя же дневниковая запись осуществлена Башкирцевой 12 октября. И нигде за весь этот период она не упоминает о переписке — ни словом! Почему?
Может быть, упоминания были, но родственники при публикации убрали их? Не думаю. Хотя дневник и подвергся цензуре близких, однако из него были удалены лишь те куски, которые могли бросить нежелательную тень на семью Башкирцевой, и в этом смысле письма к Мопассану никак им не угрожали.
Так почему же она ни словом не обмолвилась о таком важном событии, как заочное знакомство с прославленным писателем? Думаю, все просто, как все настоящее. Мне кажется, за несколько месяцев до смерти такие тешащие тщеславие факты, как общение со знаменитым писателем, уже не имели для нее ценности — обращаясь к нему, ею действительно двигала именно та цель, о которой она говорила, и никакая другая. Потому что любая другая цель была попросту ничтожна по сравнению с этой — жить…
Наталья Воронцова-Юрьева