В новой книге философа Михаила Рыклина «Обреченный Икар. Красный Октябрь в семейной перспективе», вышедшей в издательстве «Новое литературное обозрение», описывается личная история Октябрьской революции и Большого террора: его дед работал в ОГПУ, а двоюродный дед был одним из лидеров комсомола — в конце тридцатых и того, и другого репрессировали. Книгу обсудил с Михаилом старший научный сотрудник сектора аналитической антропологии ИФ РАН Владимир Майков: автор рассказывает, когда и как революционеры разочаровались в своих идеалах, что потребовалось для реконструкции семейной истории, почему Варлам Шаламов после лагеря с энтузиазмом вспоминал о двадцатых годах, а Жан Бодряйяр и Фредрик Джеймисон в девяностых ненавидели капитализ
Михаил, расскажите, почему вы взялись за этот сложный, не только философский, но и личный проект?
Эта идея созревала долго и уходит корнями в детские воспоминания, потому что для моей семьи Октябрьская революция не абстракция, она глубоко переплетена с нашей семейной историей. К моменту моего рождения все непосредственные участники этого события погибли, причем очень рано, средняя продолжительность их жизни — тридцать пять лет. Это относится к моему деду и к двоюродному деду. Один из братьев просидел в ГУЛАГе семнадцать лет и возвратился оттуда сильно поломанным.
Все началось с огромных ожиданий, мечты. Это была семья моего прадеда, священника Павла Чаплина, который еще до революции слыл вольнодумцем. Он в 1906 году с амвона произнес проповедь против Кровавого воскресенья и за это был на год заточен в монастырь, на него наложили епитимью, он год просидел в монастыре где-то в районе Смоленска, потом возвратился. Старший его сын, Александр, учился в Москве в университете, перед революцией попал под надзор полиции, был выслан в Рязань. То есть семья уже до революции сочувствовала этим идеям, а саму ее восприняла как праздник. Александр приехал с мандатом в Смоленскую область, занял пост комиссара просвещения. Потом в Москве работал с Луначарским, стал одним из его ближайших сотрудников.
Но особую карьеру сделал его брат, Николай, а всего братьев было четыре: третий мой родной дед, Сергей, и самый младший, Виктор, а также дочь Мария. Николай вступил в партию семнадцать лет, во время Гражданской войны. С начала 1920-х годов он был одним из лидеров комсомола, а с 1924 по 1928 год был сначала первым, а потом генеральным секретарем ЦК комсомола. Дружил с Крупской, переписывался, она ему советы давала. Был близко знаком с Кировым, Орджоникидзе — они были его старшими товарищами, покровительствовали ему. А через какое-то время его повысили до второго секретаря Закавказской федерации, состоявшей из трех республик, Грузии, Армении и Азербайджана. А первым секретарем стал грузин, близкий к Сталину в то время, Виссарион (Бесо) Ломинадзе.
И как долго эта дружба с революцией продолжалась, чем она закончилась?
В 1930 году, когда началась коллективизация, происходит конфликт между Ломинадзе и Сталиным, начинается знаменитое партийное дело, блок Сырцова-Ломинадзе (Сырцов был председателем совета министров РСФСР). Их как-то там связали, Сталин это умел делать. Ломинадзе сместили, Николай стал первым секретарем, а Сталин ему позвонил и потребовал осуждения Ломинадзе, приказал провести кампанию по его дискредитации. Они были ближайшими друзьями, Николай должен был предать друга. Какую-то кампанию он в итоге все же провел, но, видимо, так вяло, что Сталин понял: голос партии не был услышан. Его тоже отозвали в Москву и перевели на хозяйственную работу.
Мой родной дед, Сергей, был по сути воспитанником старшего брата, Николая. Его в в двадцать один год комсомол командировал в ОГПУ, и он стал разведчиком. Но даже по рекомендации видно, что его рекомендовали не на оперативную работу, где-то с двадцати одного до тридцати одного работал в разведке и в контрразведке. Несколько лет жил за границей, прежде всего в Финляндии и Эстонии. Известно, в каких он операциях участвовал: например, первой была операция, связанная с фальшивыми червонцами, это 1927–1928 годы, он вроде бы значительную роль в ней сыграл. Два грузинских эмигранта хотели подорвать советскую власть, забрасывая на территорию СССР большие партии фальшивых денег (червонцы имели очень слабую защиту).
В общем, все братья Чаплины были убежденными коммунистами, но в 1930-е годы началась уже совсем другая песня.
В 1920-е годы Сталин был одним из наследников Ленина, хотя и наиболее вероятным претендентом на его место. Николай с ним постоянно общался, выполнял поручения, потому что комсомол был полностью подчинен партии. Сталина не считали равным Ленину, но вдруг в течение буквально двух лет в связи с коллективизацией его статус абсолютно поменялся, а его окружение этого не понимало и, главное, не принимало. Они его видели таким, каким он был в 1920-е годы, и, следя за становление его культа, стали думать, кем бы его заменить. Я раскопал информацию об этом в процессе написания книги. Ведь когда Ленин писал свое известное завещание, там было сказано, что надо Сталина сместить, он не годится, он груб и так далее. И Крупская спросила Ленина: «А кого бы ты предложил?», и он сказал: «Я бы предложил Рудзутака». Тогда она спросила: «А почему ты не напишешь об этом?», а он говорит: «Я не хочу прямо называть наследника. Но я считаю его достойным». Ян Рудзутак, латыш, он был секретарем ЦК ВКП(б) в 1923–1924 годах. То есть партийная элита знала, что Сталин остался генеральным секретарем вопреки пожеланию Ленина, и Николай и его друзья между собой обсуждали проблему замены Сталина на Рудзутака.
У Сталина была отлично устроенная система слежки (в этом плане, безусловно, он был выдающимся человеком), он знал обо всем, что обсуждалось даже в узких дружеских кругах, и ждал момента для нанесения удара. Все, в чем Николая и его друзей обвинили в 1937 году, — полная чушь. Николай якобы развалил Кировскую железную дорогу, партком которой он возглавлял, хотя за год до этого получил за выдающиеся успехи орден Ленина. Но если учесть, что их судили прежде всего по партийному кодексу, а не по уголовному, то да, они были виновны, к такому неприятному заключению я вынужден был прийти. Они обещали в молодости, в шестнадцать-семнадцать лет, что никогда не предпримут ничего против партии. Но обещали они это при жизни Ленина, которого обожествляли, а потом служили партии (ее коллективному руководству) уже при Сталине. Когда Сталин в начале 30-х годов резко их понизил в должностях, они фактически изменили присяге.
Короче говоря, они были виновны с точки зрения внутрипартийной этики, а задача следствия состояла в том, чтобы эту вину превратить в уголовное преступление. Следователи умели это делать, это были виртуозы, применялось и физическое насилие, а главное — моральное давление. Старшего брата, который работал с Луначарским, не арестовали, его просто выгнали с работы и понизили, он перебивался кое-как все сталинские годы. Остальных трех братьев арестовали: сначала Николая, а потом, через два или три дня, моего деда, Сергея, и Виктора, которые работали в Ленинграде.
Деду был тридцать один год, когда его арестовали. Он погиб в тридцать пять. Четыре года, которые он прожил с момента ареста, — это сплошной ужас. Следственная тюрьма на бывшей Шпалерной улице, там выбивали показания, потом «Кресты» — короче, два года питерских тюрем, затем этап на Колыму. А Николая расстреляли в 1938 году, через год после ареста.
Сергей Чаплин, первая половина 30-х годов
Фото: личный архив Михаила Рыклина
А как вам удалось реконструировать все эти события?
Масса, сотни тысяч людей погибли, не оставив после себя следа, но моему деду, можно сказать, повезло. С самого начала он и в Крестах, и на этапе, и на Колыме был вместе с актером Георгием Жженовым, который впоследствии прославился и написал мемуары. Вообще мужских колымских мемуаров очень мало. Во-первых, мужчин очень мало выжило. Во-вторых, из тех, кто выжил, захотели писать очень немногие, люди стремились забыть об этом кошмаре. Конечно, Варлам Тихонович Шаламов — выдающаяся фигура, и есть наброски мужских мемуаров (пример генерал Горбатов), но совсем мало. А женщины написали больше: Евгения Гинзбург, Ольга Слиозберг. Им чуть полегче там было, больше процент выживших.
Жженов был моложе и выжил на Колыме. Они с дедом пообещали друг другу: тот, кто выживет, свяжется с родственниками погибшего и расскажет о совместно пережитом. Сами мемуары он написал поздно, при Горбачеве, но моей матери рассказал все в деталях еще в далекие 1950-е годы. В 1955 году он вернулся в Питер, был снова тарифицирован как актер, хотя сниматься начал еще до ареста — играл, например, в фильме «Чапаев».
Я нашел и другие документы, а еще моя мать в начале 1990-х переписала колымское дело деда. Они с Жженовым, прибыв в Магадан, попали в относительно благоприятное место. То есть как благоприятное — считалось, что лучше лес рубить, чем добывать золото. Страшнее всего на Колыме были три вещи: золото, касситерит (олово) и (уже после войны) уран. Шаламов утверждал, что молодой здоровый мужчина за три недели в доходягу превращается на общих работах. Автор «Колымских рассказов» жил восемь лет, с 1937-го по 1945-й, между забоем и больницей, но у него, видно, было железное здоровье, 99% зэков в таких условиях не сумели выжить. А дед с Жженовым попали на лесоповал. Это тяжелая работа; Жженов говорит, что они с дедом были напарниками и пилой два года выбивали мотив «тебе, себе, начальнику». Как я выяснил, он ошибся, с дедом они проработали только один год, а потом деда отправили в так называемую «долину маршалов» или «долину смерти», ее по-разному называли (маршалов потому, что там рудники назывались именами Ворошилова, Буденого и Тимошенко), на горно-обогатительную фабрику «Вакханка», часть прииска Бутугычаг. Там он тоже работал чернорабочим на лесоповале, против него и еще троих заключенных, двое из которых были старыми большевиками, завели новое дело, за антисоветскую агитацию — они ругали Сталина. Мой дед пел песню, где он желал смерти Сталину, надеясь, что, когда тот умрет, они выйдут на свободу. В общем, местные чекисты дело состряпали в лагере и послали на утверждение в Магадан с протоколами доносов, а там большой начальник, руководитель НКВД Дальстроя, возмутился: террористические намерения, Сталина убить, а у вас тут не 58-8 (террор), стопроцентно расстрельная статья, а всего лишь антисоветская агитация, 58-10. В результате переделали и деда с еще двуми заключенными приговорили к расстрелу.
Тут начинаются странные вещи, потому что подельников его расстреляли через три недели после вынесения приговора, а деда Жженов встретил через какое-то время уже на другом руднике. Жженов рассказывает, что они работали с уголовниками вместе, у одного из блатных случился конфликт с охранником, и тот его застрелил. Потом пришли начальник лагеря и оперуполномоченный — ужасный человек, которого все боялись, — начали спрашивать охранника, что случилось. Он объяснил, что блатной хотел выйти из забоя. Оперуполномоченный говорит: «Ладно, дело закрыто, оформляем акт о побеге». Тогда мой дед — понимая, что совершает самобуийство — вмешался и сказал, что это было убийство, а никакой не побег. Его посадили в карцер, а на следующий день этот оперуполномоченный деда угнал, сидя верхом на лошади и избивая его кнутом. Жженов был свидетелем, это последнее, что известно достоверно, — и, если бы не знаменитый актер, я бы сейчас ничего не знал про судьбу деда.
Что вам дала работа над этой книгой — может быть, какие-то прозрения, личные терапевтические эффекты?
Первое, что она дала, — лучшее понимание того, что мы сейчас переживаем, ведь многое коренится в том периоде. И, конечно, это что-то вроде очищения кармы, линии судьбы, ведь в семье эти истории висели очень долго. Моя мама с этим жила, она говорила, что самым ужасным днем в ее жизни был день ареста ее отца, когда ей было десять лет. Хотя после этого в 1941 году в Белоруссии ее несколько раз водили на расстрел, она выжила чудом, у нее на глазах нацисты расстреляли ее деда и бабушку. Но самым ужасным, повторяю, был арест отца, потому что именно тогда ее мир рухнул.
Михаил, если посмотреть на эти сто лет со дня революции в целом, как вы считаете: то, за что боролись ваши родственники, другие революционеры, сама эта высокая идея может ли осуществиться в какой-то форме?
Нет, мой ответ однозначный: даже воплощение революционных идеалов радикально проблем этого мира не решило бы. Но, тем не менее, период с 1917-го где-то по 1929 год — особый для нашей истории, как ни пытаются его принизить нынешние правители. Тот же Солженицын рассматривал историю Советского Союза как простое крещендо террора, для него переход от ленинизма к сталинизму был запрограммирован. Если бы это было так, то непонятно, зачем Сталину понадобилось вырубать под корень всю ленинскую гвардию. Первые двенадцать постреволюционных лет (особенно годы НЭПа) — это особые годы в жизни нашего государства, нашей родины, это фрагмент европейской и мировой истории, прихотливым образом встроенный в историю России.
Тогда реализовывалось много светлых идей. Тогда написаны чудесные стихи Мандельштама, Пастернака; Хлебников еще был жив в начале революции и тоже писал замечательные стихи. Было множество художников мирового уровня, они внесли значительный вклад в мировой дизайн, революционный фарфор до сих пор имеет высокую ценность. Тогда впервые выдвинулась целая плеяда значительных женщин-художниц, до сих пор устраиваются их персональные выставки — это, например, Александра Экстер, Варвара Степанова. А в Швейцарии женщины до 1971 года не имели права голоса! В определенном отношении это была очень продвинутая культура, но существовала она только в городах, а основное население страны жило в деревнях.
Шаламов, пожалуй, самый суровый критик сталинизма. Никто так глубоко не критиковал это время, как он, с точки зрения колымского опыта. В то же время писатель был энтузиастом двадцатых. На него тоже было заведено лагерное дело в 1943 году, уже третье. Его судили за то, что он говорил: «Сейчас рот нельзя открыть. Я помню 1924–1925 годы, что только мы не обсуждали тогда в университете». Он учился на факультете советского права и рассказывал: «Мы обсуждали все судьбы мира. Это было такое время. Ткачиха говорила парторгу фабрики: „Ты не умеешь объяснить, давай пригласим наркома!” И нарком приезжает на завод и объясняет, а ткачиха говорит парторгу: „Вот видишь! Ты ни черта не умеешь объяснить, а он вот объяснил, я теперь понимаю”».
Дело в том, что большевики верили в мировую революцию. Ни Ленин, ни Троцкий, ни даже Сталин в то время не могли себе представить, что дело ограничится одной Россией. Они плохо понимали и недолюбливали крестьян. Ленина и Троцкого, которые десятилетиями жили в эмиграции, отталкивал консерватизм, собственническая сущность крестьянства. Они думали, что завтра их примеру последует Германия, послезавтра — Франция, потом — Великобритания, и тогда мы будем у них учиться, у более продвинутых, более подготовленных. Мы просто оказались первыми, у нас будет престиж пионеров.
Но этого не произошло, вот их главный просчет. Те, кто пережил двадцатые годы, могли быть очень критически настроены к Сталину с его идеей построения социализма в одной стране. Я на примере своего деда вижу: его реакция на смерть Ленина была религиозной, он писал о «бессмертном теле товарища Ленина»; на аресты, допросы он реагирует иначе, и уже совсем другое он говорит в лагере, из-за чего было то лагерное дело, — теперь он откровенный противник Сталина.
В центре слева направо: Надежда Крупская, Анатолий Луначарский, Николай Чаплин — члены пленума ЦК ВЛКСМ, 1925 год
Фото: личный архив Михаила Рыклина
Ваша книга готовится к изданию за рубежом, в издательстве Suhrkamp, а как на Западе сегодня оценивают русскую революцию?
Интерес к революции там велик, и это не мода. В начале 1990-х годов я мог найти общий язык и с Деррида, и с Бодрийяром, и с Гваттари благодаря теме Октябрьской революции. Большая часть их учителей поддерживала нашу революцию. Андре Жид был любимым писателем Деррида в подростковые годы, Андре Мальро, Жан Ренуар, Пабло Пикассо, Фернан Леже, сюрреалисты во главе с Бретоном — члены коммунистической партии в начале 1930-х годов. Арагон всю жизнь был коммунистом, а это один из любимых французских писателей и особенно поэтов, национальный, можно сказать, поэт. Отец американского философа Ричарда Рорти был активным сторонником Троцкого.
С учителями их объединяла ненависть к капитализму. Я, Валерий Подорога, учившиеся философии у Мераба Мамардашвили, после падения железного занавеса приземлились в новом мире. Мераб говорил: «Но это же нормальное человеческое общество». Я помню, как Фред Джеймисон осенью 1990 года на семинаре в Дубровнике в бешенстве вскочил с кресла: «Нормальное общество?! Нормальное общество? Да это самое извращенное общество, которое только знает история!». Октябрьская революция показала — возможна альтернатива. Западные левые понимали, что в чистом виде этот идеал нереализуем, но сам факт, что общество может существовать по-другому, что возможно принципиально другое отношение к собственности, что советские люди не так перемолоты молохом капитализма, как их соотечественники, — да, их грела эта идея. Хотя они знали и про сталинский террор, и про подавление восстаний в ГДР, Венгрии, Чехословакии. Для них все это стало шоком, но продолжал играть роль факт, что есть альтернатива строю, хуже которого, на их взгляд, не было.
Октябрьская революция была своеобразным эсперанто интеллектуалов. Мераб, бывая в Париже, говорил: «Как вы можете тут чем-то возмущаться? Тут все так хорошо!» Но так это только на первый взгляд... Когда там живешь и наблюдаешь все это в деталях, видишь намного больше. Меня именно французские интеллектуалы (особенно Жан Бодрийяр) научили видеть капитализм их глазами. У меня был тяжелый опыт, семейный и советский, я хорошо знал изнанку того, чем западные левые восхищались. Зато они меня научили видеть изнанку капитализма, то, что скрывается за его ослепительной витриной. Французские философы принципиально осуждали буржуазию, к которой сами принадлежали и которую поэтому прекрасно знали. Не нам было их чему-то в этом плане учить.
Закончена большая работа, и закономерный вопрос — каким проектом вы планируете заняться дальше?
Один из моих проектов связан с автором «Колымских рассказов» Варламом Шаламовым, с его попыткой создать «новую прозу». Есть много талантливых мемуаров и о нацистских лагерях — Примо Леви, Имре Кертес. Шаламов хотел из этого сделать литературу, особый жанр, и вся остальная литература (Пруст, Кафка, Джойс, Набоков) оценивалась им с точки зрения этого (нового, запредельного, трансгрессивного) опыта.
Он ухватил очень важную вещь. Он научился писать из состояния, в котором пребывали люди в лагере. Поначалу это — ожесточенность, а потом то, что он называл «великим безразличием», когда человек уже одной ногой стоит за пределами жизни, и смерть его нисколько не пугает. «Мы планировали жизнь на день вперед, дальше не заглядывали». В Освенциме синонимом понятия «никогда», у зэков было специальное выражение: «morgen früh» (завтра утром). Там люди тоже жили в очень коротком времени. Как научиться писать из этого опыта? Когда Шаламов возвратился в Москву и стал писать, он обнаружил: то, прежнее, состояние не исчезло. Он понял, что может писать из него, то есть не просто от своего имени собственного, а из этого состояния.
Таков в общих чертах мой новый проект.