В санатории «Подмосковье» мы отметили день рождения Ф. Г. — 27 августа. Накрыли в ее номере (в санатории номера или палаты?) стол на четверых. В гостях была еще чета Сурковых: Евгений Данилович, главный редактор журнала «Искусство кино» и преподаватель ВГИКа (по ВГИКу я его и знал), и его супруга с удивительно доброй улыбкой.
— В Москве когда-то… Если я говорю «когда-то» — это значит до революции, — начала Ф. Г. — В Москве когда-то существовало типичное порождение хищнического общества грабежа и наживы (Евгений Данилович уже доволен — надеюсь, я выражаюсь острым языком его журнала?). Так вот, в Москве когда-то, где простые люди могли только мечтать о театре, а взбалмошные сыновья и дочери обеспеченных родителей, вроде меня, стремились зачем-то попасть на сцену — с жиру бесились, как сказал бы наш дворник, а у моего отца был даже собственный дворник, не только пароход. В этой самой Москве… Евгений Данилович, не наливайте мне больше: если я выпью еще хоть каплю за свое здоровье, я не смогу в рассказе сдвинуться с места, — попросила Ф. Г. и беспомощно склонила голову, вытянув над ней свои очень красивые руки, — как Плисецкая в «Умирающем лебеде», чем сорвала наш горячий аплодисмент. Затем быстро выпрямилась и остановила нас желтом. — А мне все же хотелось бы вас посвятить сегодня в святая святых своей актерской биографии — первого в жизни контракта, который я заключила когда-то в Москве…
На Большой Никитской, переименованной впоследствии неизвестно зачем и почему в улицу Герцена, человека уважаемого, но никогда там не жившего, на этой самой Никитской, Большой, подчеркиваю, ибо есть еще и Малая, вернее была — ее не так давно переименовали, присвоив имя тоже никогда на ней не жившего блистательного Василия Ивановича Качалова, — на Большой Никитской, в самом ее конце, буквально в двух шагах от Театра имени Маяковского, известного в то время, о котором я говорю, как оперетка Потопчиной, во дворе дома, куда можно попасть только через причудливую арку в мавританском стиле, находилось здание красного кирпича с резным подъездом и лесенкой — типичное «а-ля рюс», где размешалась знаменитая биржа Российского театрального общества,
Туда и пришла я, еще не сыгравшая в Малаховском дачном театре, первом в моей жизни, ни одной роли. Я только присматривалась к ним. Полная женщина, перед которой я стояла, спросила меня:
— В каком амплуа работаем, девочка?
Я молчала, потом тихо повторила то, что слыхала в Малаховке:
— Гранд-кокетт.
— Ну, не очень «гранд», но есть кое-что. На один сезон в самый тетральный город мира Керчь я вас беру, — сказала она и добавила грустно: — Девочки в моем театре без дела не остаются.
Мадам Лавровская, так звали мою хозяйку, владела небольшим, уютным театром, над сценой которого, во втором этаже слева, она жила, на сцене которого она и работала. Исполняла она роли по разряду «благородных матерей», впрочем, и «коварных соблазнительниц» тоже. Когда мы репетировали, днем, мадам обычно в своей квартире жарила рыбу—аромат ее наполнял всю сцену—и в открытые двери наблюдала за нами.
— Мадам Лавровская, ваш выход, — кричал ей суфлер, он же разводящий.
И чаше всего мы слышали в ответ:
— Пропустите меня — скумбрия не подрумянилась! Мне дали первую в жизни роль со словами — это была учительница, которая дает уроки сыну владельцев богатого дома. Я кинулась зубрить текст, но трагик остановил меня:
— Голубушка, кто же это делает в наше время? Не будьте провинциалкой — настоящий актер работает под суфлера. А мы с вами лучше отправимся на гору Митридад! Быть в Керчи и не побывать на Митридаде — простите, пошлость!
Я не хотела быть провинциалкой, хотела почувствовать себя актрисой, нагло отложила листки с ролью и пошла с трагиком на Митридад. До спектакля оставалось два часа.
Перед началом я надела свое лучшее зеленое платье. У меня, как я считала, были темно-каштановые волосы, завистники утверждали, что они рыжие, но все соглашались, что зеленое мне к лицу. В нем я вышла на сцену. И сразу все поплыло в глазах.
— Здравствуйте, — сказала я громко, но, кажется, не по тексту.
Все актеры улыбнулись, закивали головами, ожидая моей реплики.
— Добрый день, господа! — не растерялась я, не слыша ни слова из тех, что шипел суфлер.
— Добрый день, — отозвалось несколько голосов.
Суфлер уже надрывался, выкрикивая что-то почти в полный голос, но я не слышала его и решила поздороваться с каждым участником сцены в отдельности.
— Добрый день, — подходила я к актеру, протягивая ему руку.
— Добрый, — отвечал он с улыбкой.
— Что вы хотите сказать? — опередила меня мадам Лавровская, когда я подошла к ней. — Ведь вы, наверное, хотите увидеть нашего Мишеля, не так ли?
— Добрый день! — настаивала я на своем. И с этим ушла за кулисы.
— Какая странная учительница у вашего Мишеля! — услышала я реплику мадам мне в спину.
Публика ничего не поняла—а в зале и сидело-то человек двадцать, не больше, — актеры продолжали играть, поделив мой текст меж собой.
После спектакля, когда я сидела зареванная в гримерной в своем зеленом платье, и между прочим, в зеленых чулках тоже, обтягивающих мои ноги, о которых трагик сказал:« Ничего себе!», — мадам заглянула в дверь:
— Не реви! Жди: к тебе придут и возьмут тебя. Клянусь, я не поняла ее, но просидела в пустом театре до утра, слушая возню мышей и проклиная себя. Мудрая мадам Лавровская не выгнала меня. Она дала мне вторую попытку, правда, попробовать себя не в амплуа «гранд-кокетт», а в травести. Я должна была появиться гимназистом в жуткой мелодраме, рассчитанной на непрерывный поток зрительских слез. И представьте, на этот раз был почти успех. Жаль, что его не заметили зрители, которых в зале было уже меньше двух десятков.
Наутро после моей успешной премьеры мадам собрала нас и объявила:
— Форс-мажор, господа!
Это означало, что ее антреприза лопнула и ни она нам, ни мы ей ничего не должны.
Трагик помог мне и двум новым подругам добраться до Феодосии, где нас взяли в труппу, но и здесь буквально через месяц антрепренер произнес это роскошное слово «форс-мажор!». Блудной дочери пришлось возвращаться домой и на коленях, сверкая пятками, вымаливать прошение у родителей.
«Не забывайте ходящих и путями неправедными!» — эту мою любимую фразу из Евангелия я не знала тогда, но и без нее родители не забыли меня. Простили. Уже летом 1916 года я снова была на Кислых Водах, пила ессентуки из источников № 4 и № 17, а о сцене почти не вспоминала.
В январе восемнадцатого в нашем таганрогском доме на Николаевской я осталась одна: родители со всем семейством отбыли за границу на собственном пароходе. Я уезжать не пожелала и вскорости, не заперев дом, уехала в Ростов-на-Дону, где решила найти себе тихую, интеллигентную работу — учительницы, работающей на дому (я отлично знала французский), или на худой конец гувернантки к не очень взрослым детям. Представляете, как я разбиралась в происходящем вокруг?..
И в первый же вечер — я уже рассказывала вам об этом, — едва поселившись в полупустой гостинице, пошла в театр. И увидела чудо: актрису — саму женственность, с удивительной, лебединой шеей, хрупкими руками и голосом, который я не знаю, с чем можно сравнить. Это была Павла Леонтьевна Вульф. Ее называли второй Комиссаржевской.
Ночью в холодной гостинице я ни о чем, кроме сцены, думать уже не могла. А наутро, раздобыв в театре адрес — тогда это не составило никакого труда, — отправилась к своему новому кумиру. Самое смешное, что Павла Леонтьевна, оказалось, жила в той же гостинице, где остановилась и я, но только не в узком пенале с рукомойником, как у меня, а в роскошном «люксе».
Меня впустили в номер, и я так растерялась, увидев живого ангела, что, получив приглашение садиться, плюхнулась не в кресло, а на низенький кофейный столик, к счастью ничего не повредив. Смех Павлы Леонтьевны, переливчатый, как колокольчик, привел меня в себя. И когда я сказала ей, что мечтаю о сцене и хотела бы учиться у нее («Сочту за самое большое счастье, если вы согласитесь!») — так примерно выразилась я, а она вдруг сразу согласилась, не жеманничая, не размышляя, и предложила мне приготовить два отрывка из идущих в ростовском театре пьес, я поняла: это судьба. От того, что тебе написано на роду, не уйти.
Продолжение следует