В последние 30–40 лет в академических кругах никак не удается достичь ясности: что такое модерность, когда она была и в какое время мы живем сейчас? Есть несколько разных точек зрения на этот вопрос. Историк, литератор и журналист Кирилл Кобрин считает, что наше время по ряду параметров все еще можно назвать модерностью (никакого постмодернизма не было), однако в последние несколько десятилетий время и современный тип сознания начали понемногу расходиться.
Об авторе: литератор, историк, радиожурналист. Редактор журнала «Неприкосновенный запас», соредактор проекта post (non)fiction. Автор более двух десятков книг о судьбах «модерного» в западно- и восточноевропейской культуре.
Точка разлома исторической рефлексии
Разговор пойдет о современности, хотя я предпочитаю французский термин modernité, перекочевавший в англоязычный мир как modernity, а лет 10–15 назад появившийся в русском как «модерность». В этом разговоре важно определить точки, связанные с представлениями о современности относительно культуры, изобразительного искусства, поп-культуры и литературы.
«15 октября 1764 года, сидя на развалинах Капитолия, я углубился в мечты о величии Древнего Рима, а в это же время у ног моих босоногие католические монахи пели вечерню на развалинах храма Юпитера: в эту-то минуту во мне блеснула мысль написать историю падения и разрушения Рима». Это цитата из автобиографии Эдуарда Гиббона, историка XVIII века, автора «Истории упадка и разрушения Римской империи». Гиббон описывает, как он в молодости совершает grand tour по Европе. Это традиционная для английской культуры практика: юные джентльмены из зажиточных семей ездили по Европе с преподавателями и знакомились с античной культурой. Так Гиббон оказывается в Риме, сидит на руинах одного из главных языческих античных храмов и видит, как по нему ходят католические монахи. Христианство и католическая церковь — это то, что Рим пытался разрушить. Но поздняя Римская империя приняла христианство как государственную религию и продолжала существовать после своей гибели в виде католической церкви, претендующей на то, что она — наследница великого Рима.
В тот момент Гиббон понял, что мир, в котором он находится, конкретное число конкретного года — это точка и разрыва, и континуальности в отношении Древнего Рима. У каждого, кто думает или пишет об историко-культурных процессах, должна быть такая точка озарения, из которой он строит и ретроспективное рассуждение, и рефлексию о настоящем, и рассуждения о будущем. Наличие этой точки является характерной чертой периода, который называют модерностью. То, что я наткнулся на это рассуждение, и было для меня пунктом, с которого я начал думать о том, что такое современность и в каких отношениях мы с ней находимся.
Когда началась модерность
Последние 30–40 лет продолжается медийно-академический белый шум, состоящий из рассуждений следующего толка. Пункт первый — модерность кончилась, мы живем в постмодернизме, или в постмодерную эпоху. Пункт второй, противоречащий первому: модерность кончилась, и мы вообще непонятно в чем живем. Пункт третий, противоречащий первым двум: модерность не кончилась, мы живем в модерности. И, наконец, четвертый: как писал французский философ Бруно Латур, модерности никогда не было. Мы почти вслепую выбираем один из этих вариантов и начинаем его разрабатывать или сомневаемся в самом понятии — в последнем случае историк пытается понять, в каких исторических рамках это понятие релевантно.
Все, кто учился в советской и постсоветской школе, знают, что сначала была история Древнего мира, потом история Средних веков, а затем история Нового времени, состоящая из двух частей — новой и новейшей истории, причем границы Новейшего времени то и дело сдвигались. Так, в советский период оно начиналось в 1917 году — то есть первые три года Первой мировой войны происходили в Новое время, а последний год приходился уже на Новейшее. Будто кто-то ходил по окопам и объяснял солдатам: «Знаете, вчера вы сражались и погибали в Новое время, а с завтрашнего дня все будет по-другому».
Многие недоразумения в рассуждении о модерности возникают из-за неотработанности нашей терминологии: мы часто отказываемся принимать, что русскоязычные термины происходят из английского и французского языков, но там они значат что-то другое.
По-английски «новый» — это не «modern», а «new». То, что в русской историографической традиции называется историей Нового времени (Modern History, или History of Modern Times, в англоязычной традиции), началось задолго до начала собственно модерности.
Новые времена
Некоторые историки начинают историю Нового времени с Ренессанса, другие ведут отсчет с Великих географических открытий, третьи начинают с Реформации, а кто-то (например, советские марксисты) — с эпохи буржуазных революций. Иные считают с XVIII столетия, потому что это век Просвещения. И последний, самый радикальный взгляд: Новая история началась в 1789 году, когда произошла Великая французская революция. Так или иначе, все эти точки находятся до того, как появился термин «модерность», но на это мало кто обращает внимание.
Понятие Нового времени появилось, когда в какой-то момент некоторые итальянцы (тогда они назвали бы себя флорентийцами, болонцами или римлянами) решили, что они новые.
В западной средневековой культуре понятия нового как такового не существовало: оно описывалось как возвращение к прекрасному старому. Были, конечно, сочинения вроде «Новой жизни» Данте, но они описывали мистический опыт обновления, на земле же ничего нового быть не может. А эти несколько людей решили, что они новые, потому что они как древние — только опирались они не на предыдущий период, а на предпредыдущий, поэтому и назвали свое время периодом Возрождения, Ренессанса. Они возрождали Античность. Таким образом, с самого начала в идею новизны и Нового времени заложена опора на старое и, как следствие, отсутствие определенного образа будущего.
Затем произошел ряд событий, перевернувших жизнь западного мира. Великие географические открытия не только расширили мир, но и привели к началу колониального захвата и несправедливой торговли и, как следствие, стремительному обогащению Запада, который до этого по сравнению с Востоком был нищим. Сформировался фундамент для того экономического рывка, который мы и называем модерностью. Гигантский приток золота и серебра из колоний, начало международной торговли и работорговли — такие же черты Нового времени, как и сочинения итальянских гуманистов.
Следующим этапом стала Реформация, покончившая с господством единой католической церкви и освободившая многие сферы жизни от церковного контроля. Эти процессы имели массу побочных эффектов (национализация Церкви, появление отдельной английской англиканской церкви и др.) и привели к экономическому скачку и одновременно страшному разорению Европы во время Тридцатилетней войны. И последний кирпичик в здании модерности — Просвещение (как французское, так и шотландское). На этом фундаменте произошли Война за независимость США и Великая французская революция. Таким образом, все условия были готовы, новая история происходила, а модерности все не было.
Модерность и буржуазное сознание
Когда же возникает modernité? Это французский термин, но во французском языке раньше не было такого слова. Эссеист и историк культуры Роберто Калассо анализирует появление понятия «современность» в книге «La Folie Baudelaire», которая посвящена важному для европейской культуры двадцатилетию — 1850–60-м годам в Париже. Это период Второй империи, время появления «Манифеста Коммунистической партии» и «Восемнадцатого брюмера Луи Бонапарта» Карла Маркса, выхода в свет скандального романа «Мадам Бовари» Гюстава Флобера, начала поэтической карьеры Шарля Бодлера. Именно тогда зарождается первое модернистское движение в истории искусства — импрессионизм. И все это заканчивается первой в истории пролетарской революцией и Парижской коммуной 1871 года.
Слово «современность» появляется и курсирует между Теофилем Готье и Шарлем Бодлером, который в 1863 ищет что-то такое, «что нам позволено было бы назвать „современностью“, — так как нет лучшего слова, выражающего эту идею». Что это была за свежая и неявная идея? Из чего была сделана «современность»? Злой Жан Руссо (не знаменитый автор «Исповеди», а литератор и журналист середины XIX века) тут же провозгласил, что современность состоит из женских тел и безделушек. Однако это слово уже ворвалось в словарь — и вскоре никто уже не помнил его скромного и фривольного начала.
В 1850–60-е годы происходит радикальная революция французской жизни. Столица Франции перестраивается, превращаясь в Париж Луи Бонапарта с системой бульваров и широких улиц, допускающих установку баррикад и проезд кавалерии. Важная составляющая модерности — мощная урбанизация, проникновение образа существования большого города во все сферы жизни. В этой атмосфере зарождается специфическое чувство, и первым этот опыт определяет Бодлер, который переживает город как новую природу.
В помощь поэту приходит фотография. Ее появление приводит к революции в живописи, знамя которой несут импрессионисты, изображающие атрибуты современности: город, его увеселения, бары, балет и природу. Мане рисует кувшинки, но делает это не так, как романтики или классицисты: он пишет природу миниатюрно, компактно — будто ее можно завернуть в бумажку и положить в карман. Пейзажи импрессионистов поданы через оптику сознания буржуа, который живет в городе, ездит в экипажах, ходит на балет и отдыхает в загородных домах. Диапазон женских портретов сводится к изображению членов семьи или содержанки. Буржуазный тип сознания — главная особенность модерности.
Коллективная ностальгия и персональная меланхолия
Так рождается сегодняшнее представление о современности. Наши города во многом устроены так же, как в середине XIX века. Мы думаем о деньгах так же, как люди того времени. Для нас, несмотря на все гендерные революции, базовой основой отношений остается бинарная семья. Несмотря на все кризисы романа, он все равно остается главным литературным жанром. Мы по-прежнему верим в прогресс.
Наше сознание во многом осталось неизменным со времен Бодлера, Маркса и импрессионистов.
Но сегодня мы живем в несколько ином мире. Расхождение между временем и современным типом сознания началось от 10 до 30 лет назад. Это разница между так называемым объективным историческим периодом и типом культурно-общественного сознания. И в плане их соотнесенности история модерности начинает кончаться. Моя книга «На руинах нового» как раз об этом: в каждом из ее героев (Томас Манн, Владимир Ленин, Владимир Сорокин, ХЛ Борхес, Джон Берджер и др.) меня интересовало его ощущение современности, несовпадение этого сознания с социокультурной реальностью и возникающее отсюда присутствие или отсутствие образов будущего.
Ведь модерность с конца XIX века — это утопические мечты о техническом прогрессе, который сделает всех счастливыми; это эпоха технической революции 1950–60-х годов с ее прекрасными и несбыточными обещаниями, зарождение электронной музыки с ее футуристической образностью. Сейчас все это кончилось и образов будущего нет.
Последняя попытка рационального коллективного обоснования проективного будущего для человечества — это знаменитый Римский клуб начала 1970-х годов. С тех пор идея проекции носит исключительно алармистский, дистопический характер. Фильмы о катастрофах, пришедших к нам из Герберта Уэллса — технологически и эстетически преобразованный стимпанк. Структура этого способа мышления примерно одна и та же: наступит апокалипсис, после которого люди начнут устраивать свою жизнь. Но это не образ будущего, а постапокалипсис.
Мы можем представить, что сейчас прилетит комета и нас всех убьет, как пел Майк Науменко, но мы не можем представить себе конец капитализма.
Это одна из главных черт буржуазного сознания — стремление к безраздельной универсальности и общности.
А раз образов будущего нет, то возникают два совершенно разных ощущения: коллективная ностальгия и персональная меланхолия. Кто сегодня претендует на звание главного европейского писателя? Зебальд. А если обратиться к музыке, арт-попу, в стилистике которого работают Gorillaz, окажется, что еще десять лет назад они делали веселые и заводные вещи, а в 2018 году внезапно выпустили меланхоличный альбом «The Now Now». Точка встречи современного сознания и современности — меланхолия.
Кирилл Кобрин