Вечером того памятного дня мне предстояло вступительным словом о пьесе Маяковского «Баня», поставленной театром Мейерхольда, открыть диспут в Доме печати.
Я ощутил необыкновенно болезненную реакцию Владимира Владимировича на критику пьесы, хотя кто-кто, а он, казалось, привык к таким разносам и разгромам, к таким критическим тайфунам, по сравнению с которыми эта речь старого театрала могла показаться благодушной. Но таково уж, видимо, было настроение Владимира Владимировича в те дни, такова была степень его ранимости, которую обычно он умел великолепно прикрывать острой шуткой, едкой репликой, а то и явной бравадой. Маяковский был явно угнетен и подавлен.
Мастер пулеметной стрельбы
На открытии Клуба мастеров искусств я впервые услышал, как Маяковский читал вступление к поэме «Во весь голос». Обстановка была парадная, банкетная, пожалуй, легкомысленная. Собравшиеся сидели за столиками. Самые прославленные представители различных муз соревновались в умении развлекать узкий круг (зал маленький, от силы полтораста человек) изощренных ценителей.
Стихотворение Владимира Владимировича Маяковского «А Вы могли бы?». Читает автор.
На полукапустническом фоне стихи Маяковского резанули по сердцу.
«Наших дней изучая потемки…» Какие потемки? Это кому же темно в светлые дни ликвидации кулачества как класса и всеобщей победы, одержанной Российской ассоциацией пролетарских писателей над иноверцами, в том числе над самим неукротимым Маяковским?
Меня поразили глубокое беспокойство, невысказанная боль, охватившие сердце поэта. Он обращался к потомкам, потому что отчаялся услышать отклик современников. Как можно было пройти мимо его трагической настроенности?!
Бас Маяковского рокотал, некогда было оценить всю силу и глубину образа, неповторимую инструментовку стиха, изумительное искусство звукописи — совсем другое ощущение охватило меня: внутренняя дрожь, неосознанное чувство тревоги, беспокойства. Люди вокруг меня, да и за другими столами, — актеры, деятели театра, немногочисленные гости — художники, композиторы — затаили дыхание, зачарованные, взволнованные, захваченные могучим потоком поэтической страсти, который с невысокого помоста вливался в зал.
Наступила та тишина, о которой мечтает каждый актер, каждый режиссер, тишина завороженности, зачарованности, которая дороже всяких шумных оваций. И когда на последней ноте замер голос чтеца и отзвучала неслыханная в этом зале тишина, когда отгремели аплодисменты, вдруг за одним из столиком раздался до противности рассудительный голос:
— Маяковский пробует эпатировать нас, как некогда эпатировал петроградских курсисток.
Говорил директор крупного московского театра, известный своей военной выправкой и познаниями в теории пулеметной стрельбы. Но, странно, актеры, склонные вообще позлословить, на этот раз отреагировали так, что великосветский лев, воспитанный, как говорили, в гвардейском полку, осекся, уткнулся в тарелку и скоро отбыл…
Игрок на бильярде
Я долго не мог отделаться от чувства тревоги, как я был уверен, беспричинной. В конце концов, не так близко знал я Маяковского, не знал бремени обрушившихся на него бед и не мог постичь неимоверной боли, которая уже не дни, а, наверное, недели и месяцы точила сердце поэта.
Да и весь привычный облик Маяковского, всегда собранного, всегда настроенного как бы воинственно, агрессивно, не вязался с мыслью о назревающей, если уже не вполне созревшей трагедии. Сразу после выступления Маяковский шепнул мне:
— Поедем отсюда, тезка.
Мы вышли на улицу. Маяковский был сумрачен и молчалив. Шел двенадцатый час ночи. Маяковский махнул проезжавшему свободному извозчику.
— Куда прикажете? — спросил извозчик.
— Может, в «Националь»? — спросил я, полагая, что Маяковский хочет поиграть на бильярде.
— Нет уж, давайте в «Кружок».
Так в обиходе московской литературно-театральной богемы именовался Клуб мастеров искусств в Старопименовском переулке. Я подумал, что он хочет поужинать, поиграть на бильярде, — ради этого, собственно, и ездили в «Кружок». Здесь был отличный и сравнительно дешевый ресторан, хорошие бильярдные пирамидки.
Но мы не ужинали. Не играли.
— Посидим где-либо, поболтаем, — сказал Маяковский.
Сунулись в читальню — хорошо обставленную, уютную комнату, но там оказались люди. Устроились в коридорчике, который вел к ресторану. Дважды, может быть, трижды подходил к нам официант, предлагая поесть. Маяковский благодарил, но в ресторан не пошел. Мы приехали не позже двенадцати. Мы ушли последними, когда клуб закрывался, стало быть, не ранее четырех часов утра.
Почему Маяковский выбрал в собеседники именно меня — далеко не самого близкого к нему человека? Мы виделись в некоторых домах, в частности у Анатолия Васильевича Луначарского. Нашлось и еще одно поле для встреч — бильярдное.
Маяковский вообще любил азартные игры. Увлекался он и бильярдом. Манера игры, как мне кажется, раскрывала многие черты его самобытного и яркого характера. Играл Маяковский очень хорошо — для любителя, разумеется. Делаю эту оговорку, потому что даже сильнейшие любители не могли на равных состязаться с профессионалами, уровень игры которых в те годы достигал высокого совершенства. Бильярдных было много, крупная игра шла почти всюду.
Маяковский с профессионалами играл редко. И не потому, что боялся их: игру всегда можно было уравновесить форой, без которой редко складывается интересная, то есть почти равная игра. Ему претили ухищрения профессиональной игры, обязательно связанной со сложными тактическими ходами, со сверхосторожным отыгрышем и с известной долей коварства.
Но не любил он и «пустой» игры, то есть без всякой ставки. Пусть маленький «интерес», хоть полтинник, хоть бутылка сухого вина, но заинтересованность в игре должна быть. Исключения он делал только для партнеров заведомо слабых, игра с которыми — даже при любой форе — была для них безнадежной. Так он играл с Луначарским, который игру очень любил, пользовался любой свободной минутой, чтобы «покатать шарики», но играл чрезвычайно слабо.
У Маяковского был поразительно точный и сильный удар. Особенно хорошо он играл угловые шары, но и в середину любил положить шар «с треском». Он почти не играл «на себя», поскольку в такой игре преобладает изощренность, которой он избегал, если была малейшая возможность играть эффектно, на публику.
Всю тактику Маяковский подчинял своей способности точно укладывать даже трудные угловые шары. Сильным ударом он сразу разбивал пирамидку. Если ему удавалось при этом положить шар, можно было считать партию выигранной: пусть не всю партию «с кия», как говорят бильярдисты, но три-четыре шара он собирал обязательно. Если даже партнеру удавалось первым положить шар-другой, а то и несколько шаров, это Маяковского не обескураживало: точность и сила удара брали свое.
«Человек — это стиль», — говорят французы. И в стиле бильярдной игры, в каждом движении Владимира Владимировича сквозило то своеобразие, которое было свойственно всем проявлениям его неповторимой индивидуальности, — прямота, напор, смелость, порой дерзость и вместе с тем — отличная выдержка, стойкость, поразительная корректность. Он — если не было маркера — вынимал шары из лузы, охотно подавал мелок, поднимал шар, если у партнера случалась неудача, и «свой» — шар, по которому ударяют, коли и он вылетал со стола.
Вообще корректность, да и подлинное рыцарство были свойствами натуры Маяковского. Но неверно думать, будто Маяковский всегда был вежлив, сдержан, мягок. Он бывал и очень резок, и весьма напорист, когда речь шла о серьезном деле, тем паче если доводилось отстаивать «святая святых» — творческие или общественные позиции, принципы, убеждения.
«С восемнадцатого года меня так не поносили»
Стихотворение Владимира Владимировича Маяковского «Военно-морская любовь». Читает автор.
На своих вечерах Маяковский, как правило, отвечал на записки легко, быстро, чаще всего поразительно находчиво и остроумно. Но случалось, что оппонент раздражал его тупостью, злобой, иногда ненавистью. Тогда Маяковский преображался. Он менялся даже внешне — фигура, вся повадка, стать. Вместо большого, но легкого, элегантного человека на эстраде оказывался мощный боец. Он переставал вышагивать, останавливался на переднем крае эстрады, голова уходила в плечи, ноги врастали в пол — ни дать ни взять боксер в боевой стойке, разве только левая рука не прирастала к сердцу и подбородку. Шутливая или ироническая интонация исчезала, появлялась обличительная, голос то грохотал октавой баса-профундо, точно в горах перекатывались глыбы гранита, то звенел фортиссимо с силой весеннего грома.
Тем более удивительным, непохожим на себя показался мне Маяковский в тот памятный мне день нашей последней встречи. Чувство глубокой горечи, недоумения, можно сказать, обиды слышалось едва ли не в каждой фразе, в каждом жесте, даже в междометиях Маяковского. Нельзя забыть и ощущения растерянности, которая явно владела им в тот день, повторяю, весь день — днем, вечером, ночью, — и так не вязалась с его обликом человека всегда собранного, уверенно шагавшего по своей земле, уверенно беседовавшего со своим читателем, бросавшегося в смелую атаку против своих недругов.
Маяковский спросил, почему не опубликована моя рецензия на постановку «Бани».
— Кто вам сказал об этом? — ответил я вопросом.
— Ну, в редакциях секреты не хранятся. Да и какой тут секрет! Так почему вашу статью не печатают? Что, вы меня мало ругаете или слишком ругаете?
Я ответил, что моя статья товарищам показалась расплывчатой.
-То есть недостаточно резкой? Товарищи боятся не попасть в тон разгромным статейкам? Скажите, чем объясняется это поветрие? Вы можете вспомнить, чтобы так злобно писали о какой-либо пьесе? И все — как по команде. Что это — директива?
Я попытался убедить Владимира Владимировича в том, что никакой директивы нет и быть не может, что появившиеся рецензии — результат неблагоприятного настроения, сложившегося на премьере.
— Вы ведь сами говорили сегодня, что не все в спектакле получилось, что лучше было бы, если бы Мейерхольд следовал авторским ремаркам. Рабочие и студенты приучены к «бытовому» театру. Им трудно сразу постичь символику пьесы. Еще одно: сам по себе текст трудный, непривычный по строю, а вдобавок — многие актеры весьма беззаботны по части произношения, фразировки и плохо текст этот доносят. Это старая болезнь театра. Особенно если учесть далеко не безупречную акустику здания. А главное, мне кажется, фантастическая и условная пьеса требовала особых, оригинальных решений, а в постановке многое утяжелено, далеко не все исполнители справились с ролями. И Мейерхольд не проявил свойственной ему изобретательности…
— Да при чем тут Мейерхольд! — прервал меня Маяковский. — Удар наносится по мне — сосредоточенный, злобный, организованный. Не стоит сейчас спорить о достоинствах и недостатках пьесы и спектакля — за вечер достаточно наговорено. И не в них дело. Тон делает музыку. Непристойные рецензии — результат организованной кампании.
— Организованной? — удивился я. — Кем? Кто заинтересован в такой кампании против вас?
Маяковский отвечал подробно. Он был глубочайшим образом убежден, что рецензии на «Баню» не случайность, а звено в цепи систематической кампании, которую упорно называл «травля». Он утверждал, что этот поход против него стал особенно яростным в связи с выставкой, которую он организовал к двадцатилетию своей литературной деятельности. Выставку, по его словам, он фактически создал сам и проделал гигантскую работу, чтобы «поднять эту махину». Выставка дала ему возможность хотя бы бегло, мимоходом окинуть взглядом собственную деятельность за минувшие годы. На «тяжелом возу», который он упорно тянул в гору, есть «не только булыжники»… «Да и булыжник полезен, когда надо крыть мостовую». Ему как революционному поэту не от чего отказываться. Из всего, что он сделал, нет строки, не продиктованной интересами революции.
— Я много езжу, выступаю, хотя у меня больные связки и временами выступать совсем не следует, — говорил Маяковский.
Он рассказал мне, что давно убедился: форма его стиха лучше воспринимается на слух. Он сам таким образом создает себе читателя. Теперь он может на вечерах продавать огромное число своих книг, даже тома собрания сочинений. Попутно он ведет общекультурную работу, которую кроме него никто не ведет. И вот в разгар этой работы ему наносится удар за ударом с явным намерением подорвать доверие к нему, вывести его из строя.
— С восемнадцатого года меня так не поносили. Нечто подобное писали лишь после первой постановки «Мистерии-Буфф» в Петрограде: «Маяковский приспосабливается», «Маяковский продался большевикам»…
Я попытался убедить Владимира Владимировича в том, что никакой директивы критиковать его нет и быть не может. Сделал попытку перевести беседу в юмористический план:
— Так чего вам сокрушаться, Владимир Владимирович? Ругались прежде, кроют теперь…
— Как же вы не понимаете разницы! Теперь меня клеймят со страниц родных мне газет!
— Но все-таки к вам хорошо относятся, — попробовал я возразить.
— Кто? Не знаю. Почему вы так думаете?
— Например, Анатолий Васильевич Луначарский сказал мне, что в ЦК партии вас поддержали, когда возник вопрос об издании вашего собрания сочинений.
— Да, Луначарский мне помогал. Но с тех пор много воды утекло.
Маяковский говорил о травле. Он утверждал, что этот поход против него стал особенно яростным в связи с выставкой, которую он организовал к двадцатилетию своей литературной деятельности.
Почему не пришел Сталин
Маяковский был уверен, что враждебные ему силы находят у кого-то серьезную поддержку. Только этим можно объяснить, что никто из официальных лиц не пришел на его выставку и не откликнулись большие газеты.
— Что это означает? Булавочные уколы, пустяки? Нет, это кампания, это директива! Только чья, не знаю. Вот и источник беззастенчивых рецензий. Но вопрос: кто воодушевил «Правду»?
— Вы думаете, что «Правда» действовала по директиве? — переспросил я.
— А вы полагаете, что по наитию, по воле святого духа? Или по собственной инициативе? Нет, дорогой.
— Вы, мне кажется, все преувеличиваете. Статья в «Правде»? Модно говорить об уклонах — как не найти уклоны в литературе. Вот и статья о «левом уклоне». Там не только вам достается — вы там в компании с Безыменским и Сельвинским.
— На миру и смерть красна, конечно… Вы правы в другом: статья в «Правде» сама по себе не могла сыграть большой роли. Но вы никак не объясните, почему выставку превратили в Голгофу для меня. Почему вокруг меня образовался вакуум, полная и мертвая пустота…
В словах Маяковского звучала глубокая тоска. И слова эти меня очень удивили. Я знал, что на выставке перебывало много народу, что у Маяковского полно личных и литературных друзей, последователей, целая литературная школа. Все это я с большой наивностью и высказал.
— Друзья? Может, и были друзья. Но где они? Кого вы сегодня видели в Доме печати? Есть у меня друзья — Брики. Они далеко. В сущности, я один, тезка, совсем один…
Мне стало не по себе. Я не понимал безнадежности попыток убедить Маяковского, что все идет к лучшему в этом лучшем из миров, а его огорчения — следствие мнительности или, пуще того, необоснованных претензий. Я не понимал, что выставка «За двадцать лет» для Маяковского — итог всей трудной жизни и он вправе, именно вправе ждать признания от высших органов государственной власти.
И я задал вопрос, который Маяковскому, вероятно, показался если не бестактным, то весьма наивным:
— Чего же вы ждали, Владимир Владимирович? Что на выставку придут Сталин, другие члены политбюро?
Ответ последовал вполне для меня неожиданный:
— А почему бы им и не прийти? Отметить работу революционного поэта — обязанность руководителей советского государства. Или поэзия, литература — дело второго сорта? Но помимо Сталина есть немало деятелей советской власти, многие прямо отвечают за положение на культурном фронте. Их тоже не было на выставке.
Что я мог сказать Маяковскому? Я просто не знал, как относятся к нему руководящие деятели партии тех лет, в частности Сталин. И, главное, я вовсе не был уверен в том, что Владимир Владимирович прав и государственные деятели обязаны оказывать внимание поэту. Я лишь пытался убедить Маяковского, что невнимание к его выставке, если оно и было проявлено, не выражение чьей-то индивидуальной злой роли, тем более — не организованный акт, а случайное стечение обстоятельств, значение которых он преувеличивает. И что резкие статьи никак не организованы и отнюдь не носят директивного характера. Это я знал наверняка.
— Время надвигается острое… И позднее, — вдруг добавил он. — Вон служащие ресторана расходятся.
Маяковский поднялся и зашагал к гардеробу.
Мы вышли во двор. Светало, надвигалось утро. Мы отправились к Малой Дмитровке. На углу стояли извозчики.
— Поедем, — предложил я Владимиру Владимировичу.
— Нет, я, пожалуй, пройдусь пешком.
Мы распрощались, я уехал.
Больше я Маяковского не видел.
Утром 14 апреля мне позвонили домой: «Маяковский застрелился».
Владимир Млечин