Владимир Владимирович Шахиджанян:
Добро пожаловать в спокойное место российского интернета для интеллигентных людей!
Круглосуточная трансляция из офиса Эргосоло

«Воспоминания» о Марине Цветаевой

Прочла воспоминания о Марине Цветаевой — Анастасии Цветаевой и Ариадны Эфрон.

«Воспоминания» Анастасии — не до конца, только несколько первых глав. Больше не захотела. Вернусь к ним позже — не люблю оставлять книги недочитанными. Редко отступаю от этого правила. Сейчас причина — просто нехватка времени читать такое. Его крайне мало и заполнить эту малость хочу самым лучшим. И детям дать лучшее (потянулась к воспоминаниям Анастасии с целью прочесть их Маше).

Всё своё детство (и даже юность), великих людей представляла какими-то чудо-человеками, невероятными существами. Никак не осознавая, что они (при всей своей великости) прежде всего — люди, что всё их творчество — это плод того, что их питало и окружало. Чёрно-белая картинка (портрет) и биография: родился там-то, учился там-то, переехал, женился, умер… Голые, мёртвые факты. Их знать, безусловно, необходимо, но они не могут дать самого важного — возможности почувствовать и увидеть живую, многогранную, глубокую суть человека, понять, откуда выросли эти образы-аккорды-краски. К сожалению, у меня не один год ушёл на то, чтобы понять это. На то, чтобы найти — как правильно, осознать — что важнее. Важнее не книги о (жизни, творчестве), а прежде всего — автобиографии, письма, воспоминания близких людей. После этого — всё остальное. Поэтому прочитав Маше несколько стихотворений и вещей из её автобиографической прозы, захотела, чтобы она увидела Цветаеву не великим русским поэтом, а женщиной, человеком, матерью и дочерью, другом. Чтобы она узнала о том, какие платья носила Марина, какого цвета у неё были глаза, в какие игры она играла в детстве, что любила в жизни и ценила в людях. Не из чьих-то слов, а из её реальных, жизненных ситуаций.

И ещё одна цель, и не цель даже, а скорее жажда — ответа на свой вопрос: поверю или нет? Сердце — поверит ли прочитанному?

Анастасии не поверила. Осилив всего только несколько глав из её книги, поняла одну простую вещь, объясняющую все почему и как… Она — земная женщина. И мир, и людей вокруг себя она видит такими же. Таковыми даёт их в своих записях. Рассказывая о своей матери, Марии Александровне Мейн, вспоминает её чрезмерные строгость и аскетизм, запреты и крики. Об этом ли вспоминает Марина? Такой ли описывает её Ариадна? — да, об этом тоже, но не оно главное, не оно суть. Было непомерно — поверх того. Не поняла и не приняла некоторые обобщения, которые делает Анастасия. В какой-то момент, они меня просто разозлили… Везде и всюду неразлучное «мы»: мы тянулись к Лёре, мама нам не была тяжела, мы не осуждали её… К Лёре? Марина нигде не упоминает о своей страсти к Валерии (исключение разве что только её флаконы и нотная этажерка). Ариадна, со свойственными ей глубиной и пониманием, пишет другое:

На отношение Валерии Ася отвечала со всей непосредственностью, горячей к ней привязанностью; Марина же учуяла в нём подвох: не отвергая Валериных поблажек, пользуясь её тайным покровительством, она тем самым как бы изменяла матери, её линии, её стержню, изменяла самой себе, сбиваясь с трудного пути подчинения долгу на лёгкую тропу соблазнов — карамелек и чтения книг из Валериной библиотеки.

В Маринином восприятии сочувствие старшей сестры оборачивалось лукавством, служило Валерии оружием против мачехи, расшатывало её влияние на дочерей. С Марининого осознания бездны, пролегающей между изменой и верностью, соблазном и долгом, и начался разлад между ней и Валерией, чья кратковременная и, по-видимому, поверхностная симпатия к сестре вскоре перешла в неприязнь, а впоследствии — в неприятие (характером — личности) — в то самое непрощение не только недостатков, но и качеств, на котором основывалось её отношение к мачехе.

(Валерия была человеком последовательным, разойдясь с Мариной в юности, она никогда больше не пожелала с ней встретиться, а творчеством её заинтересовалась только тогда, когда о нём заговорили вокруг; заинтересовалась накануне своей смерти и десятилетия спустя — Марининой. С Асей, с Андреем и его семьёй общалась, но — соблюдая дистанцию.)

Осуждали маму?! Откуда вообще такое..? Марине требования мужества, трудолюбия и честности не были в тягость, как Асе. Да и как могли прийти Марине в голову мысли — «не осуждать маму», ей, которая своей матери дала нижайший поклон и самое сердечное спасибо в своем очерке «Мать и музыка» — как?

Но помимо всего сказанного, верного не только для меня, но для каждого начинающего, теперь вижу, что мне для нот было просто слишком рано. О, как мать торопилась, с нотами, с буквами, с «Ундинами», с «Джэн Эйрами», с «Антонами Горемыками», с презрением к физической боли, со Св. Еленой, с одним против всех, с одним — без всех, точно знала, что не успеет, все равно не успеет всего, все равно ничего не успеет, так вот — хотя бы это, и хотя бы еще это, и еще это, и это еще… Чтобы было чем помянуть! Чтобы сразу накормить — на всю жизнь! Как с первой до последней минуты давала, — и даже давила! — не давая улечься, умяться (нам — успокоиться), заливала и забивала с верхом — впечатление на впечатление и воспоминание на воспоминание — как в уже не вмещающий сундук (кстати, оказавшийся бездонным), нечаянно или нарочно? Забивая вглубь — самое ценное — для дольшей сохранности от глаз, про запас, на тот крайний случай, когда уже «всё продано», и за последним — нырок в сундук, где, оказывается, ещё — всё. Чтобы дно, в последнюю минуту, само подавало. (О, неистощимость материнского дна, непрестанность подачи!) Мать точно заживо похоронила себя внутри нас — на вечную жизнь. Как уплотняла нас невидимостями и невесомостями, этим навсегда вытесняя из нас всю весомость и видимость. И какое счастье, что все это было не наука, а Лирика, — то, чего всегда мало, дважды — мало: как мало голодному всего в мире хлеба, и в мире мало — как радия, то, что само есть — недохват всего, сам недохват, только потому и хватающий звёзды! — то, чего не может быть слишком, потому что оно — само слишком, весь излишек тоски и силы, излишек силы, идущий в тоску, горами двигающую.

Мать не воспитывала — испытывала: силу сопротивления, — подастся ли грудная клетка? Нет, не подалась, а так раздалась, что потом — теперь — уже ничем не накормишь, не наполнишь. Мать поила нас из вскрытой жилы Лирики, как и мы потом, беспощадно вскрыв свою, пытались поить своих детей кровью собственной тоски. Их счастье — что не удалось, наше — что удалось!

После такой матери мне оставалось только одно: стать поэтом. Чтобы избыть её дар — мне, который бы задушил или превратил меня в преступителя всех человеческих законов.

Мать — залила нас музыкой. (Из этой Музыки, обернувшейся Лирикой, мы уже никогда не выплыли — на свет дня!) Мать затопила нас как наводнение. Её дети, как те бараки нищих на берегу всех великих рек, отродясь были обречены. Мать залила нас всей горечью своего несбывшегося призвания, своей несбывшейся жизни, музыкой залила нас, как кровью, кровью второго рождения. Могу сказать, что я родилась не ins Leben, а in die Musik hinein. Все лучшее, что можно было слышать, я отродясь слышала (будущее включая!).

Откуда столько «мы» — если с детства такая ревность и борьба за внимание матери, такая всепоглощающая «любовь» к сестре? Асина сказка, мягко говоря просто ужаснула меня…

— Жила-была мать, у неё были две дочки…

— Муся и я! — быстро перебила Ася. — Муся лучше играла на рояле и лучше ела, а зато Ася… Асе зато вырезали слепую кишку, и она чуть не умерла… и она, как мама, умела свёртывать язык трубочкой, а Муся не умела, и вообще она была (с трудом и с апломбом) ми-ни-а-тюрная

— Да, — подтвердила мать, очевидно не слышавшая и сочинявшая свою сказку дальше, а может быть, думавшая совсем о другом, о сыновьях например, — две дочери, старшая и младшая.

— А зато старшая скоро состарилась, а младшая всегда была молодая, богатая и потом вышла замуж за генерала, Его Превосходительство, или за фотографа Фишера, — возбуждённо продолжала Ася, — а старшая за богадела Осипа, у которого сухая рука, потому что он убил брата огурцом. Да, мама?

— Да, — подтвердила мать.

— А младшая потом ещё вышла замуж за князя и за графа, и у неё было четыре лошади: Сахар, Огурчик и Мальчик — одна рыжая, другая белая, другая чёрная. А старшая — в это время — так состарилась, стала такая грязная и бедная, что Осип её из богадельни выгнал: взял палку и выгнал. И она стала жить на помойке, и столько ела помойки, что обратилась в жёлтую собаку, и вот раз младшая едет в ландо и видит: такая бедная, гадкая, жёлтая собака ест на помойке пустую кость, и — она была очень, очень добра! — её пожалела: «Садись, собачка, в экипаж!», а та (с ненавистным на меня взглядом) — сразу влезла — и лошади поехали. Но вдруг графиня поглядела на собаку и нечаянно увидела, что у неё глаза не собачьи, а такие гадкие, зелёные, старые, особенно — и вдруг узнала, что это её старшая, старая сестра, и разом выкинула её из экипажа — и та разбилась на четыре части вдребезги!

Удивили не только эти бесконечные «мы», но и бесчисленные «я», которыми пестрят станицы её воспоминаний.

И как явно видны — «быт» Аси и «не быт» Марины. (Но тут — кого рядом ни поставь…) У Анастасии тоска и жалость к ушедшим детским материальным радостям — оловянным птичкам, особенным мячикам, восхищение от прогулок с матерью по магазинам старой Москвы:

Магазины старой Москвы… Мы любили ходить в самый «простой» из них, близкий к нам, детям, был — Севастьянов: небольшой магазин, вкусно пахнущий сдобным и сладким. Отсюда раз в неделю шла нам плетённая из лучинок корзиночка с десятком пирожных и конфеты-завсегдатаи: клюква в сахаре (папино любимое нам — детям), пастила, мармелад. Тут мы брали «на книжку».

Севастьянов был на Тверской. На Тверской же, дальше по направлению к Охотному, — Филиппов: большой хлебный магазин и кондитерская с мраморными столиками, где мы с мамой присаживались съесть пирожки с капустой, горячие. Чёрный филипповский хлеб славился на всю Москву и за её пределами.

Сиу, Эйнем, Абрикосов — шоколад, торты, конфеты и карамели, волны запахов у подъездов и фонарей. У Сиу были — розовые шары, матовые. У кого-то — голубые, как луны. К подъездам подлетали санки, кто-то откидывал полость. Выносили пакеты, и санки уносились вдаль. У Никитских ворот был Бартельс. Его мы ужасно любили: небольшой, невысокий, уютный. Круглые столики. Мы пили чай, кофе, иногда шоколад. Туда мать нередко водила нас — Андрюшу, Мусю и меня.

Но выше всего — на сказочной высоте — царил Елисеев: залы дворцового типа, уносившиеся ввысь. Заглушённость шагов (опилки) давали ощущение ковра. Люстры лили свет, как в театре. В нём плавились цвета и запахи фруктов всех видов и стран. Их венчали бананы из 1001 ночи. Выше всего царил ананас: скромный, как оперение соловья, с тёмно-волосатой шкуркой, с пучками толстых листьев вверху, заключавший подобие райского плода — несравненность вкуса и аромата: влажность — жидкость; вязкость — почти хруст на зубах; золотистость почти неземная — как пение соловья. Унося скромную покупку, мы не сразу осознавали приобретение. Шли, так обеднев утерей лицезренной красы…

У Марины быт (быт?) — «нужно же во что-то одеваться и что-то есть». Ариадна пишет о матери:

Ненавидела быт — за неизбывность его, за бесполезную повторяемость ежедневных забот, за то, что пожирает время, необходимое для основного. Терпеливо и отчуждённо превозмогала его — всю жизнь.

Дело не в том, что они разные и несравнимые, это само собой разумеется. Дело не в том, что магазины — плохо, а музыка — нет. Дело не в отношении к быту. Дело в «мы». В том, что чуждый — совершенно чуждый духом — человек пишет о Марине. Человек, внутренне, ей абсолютно противоположный. Такое ощущение, что детские ревность и обида где-то в глубине души так и остались, на всю жизнь. Как сухи и бесчувственны её восторги Мариной, в них не ощутила ни любви, ни понимания.

Эти воспоминания читать Маше не стала. Захочет, сама прочтёт потом. Да и стиль письма совсем простой и нескладный, не захватывает он. Какие-то интересные моменты сама просто перескажу. Есть вещи, которые можно только читать, а есть такие, которые при пересказе ничего не потеряют.

Полностью противоположные впечатления оставили «Страницы воспоминаний» Ариадны Эфрон. Книга — поразившая, восхитившая и удивившая своей глубиной — такой многомерной! Глубиной понимания — до основ, до с%E1мой сути вещей, и ещё дальше — проникая и осмысляя эту суть. Глубиной со-чувствования, со-звучности (в унисон!) — потому что едины духом. Глубиной своего — тогда ещё, представьте себе! — детского видения и осознания того, что происходило вокруг.

Странная дочь — у «странной» матери.

Стиль письма — такой цветаевский! Мощнейшим потоком сбивает с ног и уносит в свой мир, топит в нём с головою. Слова (глыбы) — своей весомостью, точностью и само-неповторимостью — со всей силой дают почувствовать то, о чём она пишет. Не отрываясь, читаю (глотаю) строку за строкой, главу за главой — взахлёб! — останавливаясь только чтобы перевести дыхание. И тогда понимаю, что напрочь забыла о пометках, которые обычно оставляю на полях. С наслаждением (и уже спокойствием) перечитываю.

Как не поверить, когда такая спаянность с тем, что пишет Марина! Читая воспоминания Ариадны, перед глазами всё время всплывали образы и картины из книг её матери. Больше скажу — я в них всплывала (ныряла в Алины, а всплывала в Марининых). Сплав — единый, нерасторжимый — мыслей и чувств. Воспоминания — не факты, а сплошные ответы на «почему?». С упоением читала-перечитывала главу о семье, в которой выросла Марина.

Так о ней мог написать только человек знающий её прошлое, деливший с ней настоящее и смотревший в будущее.

Прочла Маше. Фрагментами конечно, остальное — на постарше. Прочитав такое, увидев Ариадну — дочь, и Марину — мать, враз подтянулись и настроились расхлёбанные, обвисшие и фальшиво дребезжавшие все струнки души, питавшиеся доселе буднями и бытом. Враз — чистота и звон внутри. Ощущение подтянутости, силы и наполненности знанием. И это знание выс%F3ко и верн%F3.

Сама по себе Ариадна (дочь и человек) — явилась примером и уроком для меня (матери) и Маши (дочери).

Эпизод с рисованием — столь актуален для Маши сейчас.

… Рисовать я начала, как все начинают: сильно нажимая на карандаш, кружила им по бумаге; получались смерчи. Но вот однажды вышел у меня, как у всех выходит, первый, как Адам, человечек: руки, ноги, туловище — палочки, голова — кочном. Замирая от восторга и усердия, я снабдила кочан глазами, потом ноздрями, потом ртом, уходящим за пределы головы, и, наконец, зубами. Добавила пальцы и пуговицы и, не помня себя, завопила: «Марина! Марина! Скорее идите сюда!» Марина вбежала встревоженная из своей, соседней с детской, комнаты. «Что случилось?» — «Смотрите! Смотрите! Я человека нарисовала!»

И — замерла за своим столиком в ожидании похвалы.

Марина склонилась над рисунком. «Где человек? Это человек?» — «Да». — «Ну нет, Алечка! Таких людей не бывает. Пока что это — урод. Смотри: сколько у него пальцев на руке? а у тебя? Вот видишь — А ножки как спички? — посмотри на свои. А зубы? Как не стыдно! Так забор рисуют. И голова не бывает больше самого человека. А это что за кружочки?» — «Пуговицы», — прошептала я, мрачнея. «Пуговицы — шире живота? Пуговицы — сами по себе, без одежды? Нет, Алечка, плохо. Тебе надо еще мно-ого рисовать и до-олго стараться. До тех пор, пока не получится!»

Урок преодоления. Преодолеть неподдающееся, заставить его подчиниться себе. Себя превозмочь. Аля смогла — нарисовав «беспощадно развенчанную Мариной убогую, кособокую кривульку», в будущем стала — художницей.

Сколько раз запрещала Маше брать разукрашивалку, не любила, когда она это делает. И вдруг читаю:

Марина не терпела ничего облегчённого. Так, когда знакомые дарили мне альбомы для раскрашивания, она убирала их: «Сама нарисуй, тогда и раскрашивай; кто разрисовывает, или срисовывает, или списывает — чужое, тот обирает самого себя и никогда ничему не научится!»

Урок быть собою, урок стать собою, урок стать.

Читала Маше не в упрёк — а в восторг. Не в укор — в восхищение. Читала для неё и для себя — в пример. Чтобы было желание стремиться и стать.

Читала, и вдруг возникло ощущение нити, связывающей эти записи с очерком «Мать и музыка». Только мать здесь она сама (Марина). Она закляла своего ребёнка, залила его собою. Её ребёнок «доходил до заданного» и «заданное опережал».

Заданное — из поколения в поколение переходившее.

Оборвавшееся на детях. Так рано. Так мало.

— Мама (это было её последнее лето, последний месяц последнего лета) — почему у тебя «Warum» выходит совсем по-другому?

— Warum — «Warum»? — пошутила с подушек мать. И, смывая с лица улыбку: — Вот когда вырастешь и оглянешься и спросишь себя, warum всё так вышло — как вышло, и warum ничего не вышло, не только у тебя, но у всех, кого ты любила, кого ты играла, — ничего ни у кого — тогда и сумеешь играть «Warum». А пока — старайся.

Ваша Ольга Либенсон

1659


Произошла ошибка :(

Уважаемый пользователь, произошла непредвиденная ошибка. Попробуйте перезагрузить страницу и повторить свои действия.

Если ошибка повторится, сообщите об этом в службу технической поддержки данного ресурса.

Спасибо!



Вы можете отправить нам сообщение об ошибке по электронной почте:

support@ergosolo.ru

Вы можете получить оперативную помощь, позвонив нам по телефону:

8 (495) 995-82-95