До приезда мамы мы с папой полгода прожили в крохотной комнате, узкой, как пенал. Это была пятистенка, если я правильно называю и понимаю эти простые деревянные дома, в которых имеются три комнаты и небольшая прихожая с печкой, топимой дровами, теплые стороны печки выходят во все стороны. Хозяйкой была красивая, как я считал, молодая женщина лет под сорок, по фамилии Овчинникова, а по имени Юлия. Мне почему-то кажется, что она была полькой: стройная блондинка с длинными ногами, веселым нравом и вполне интеллигентная, возможно, от природы. Мужа у нее не было, то ли развелись, то ли муж был на фронте. Вместе с Юлией жил сын, в одной с ней комнате, сейчас постараюсь вспомнить его имя, одну минуту... Стасик, Станислав! Это был отличный парень, не пил, не курил, крепкий, коренастый, возраст его подошел к армии в сорок четвертом, тогда ему и стукнуло, наверное, лет семнадцать. Юлия проводила Стасика очень спокойно, без слез, громкой попойки, во всяком случае, я не помню ни большого сбора, ни шума — они были людьми скромными, сдержанными, воспитанными. Стасик попал на флот, слал матери письма, одно помню: с фотографией в форме, с надписью на бескозырке «Балтика»— то ли катер, на котором он служил, то ли море, где проходила его служба.
Это была единственная фотография и последнее письмо. Потом был долгий перерыв в переписке, мы с папой и мамой уже переехали с частной квартиры в государственную, данную то ли газетой «Красноярский рабочий», в которой работал папа, то ли крайкомом партии. Юлия приходила к нам на новую квартиру — переживала, а мы, как могли, успокаивали, говорили о плохой работе почты, но судьбу не обмануть, а война между тем уже шла к Победе. Так и случилось, что Стасик погиб на третий день после войны: подорвался со своими товарищами на военном катере в Балтийском море, которое и стало его могилой. Юлия осталась в Красноярске, начальство в Ленинград ее не вызвало, так лишилась она сына. Юлия скоро начала пить, потом вышла замуж за какого-то человека, который очень скоро прибрал к рукам ее хозяйство: дом, огород, спускающийся к Енисею (улица Урицкого шла, как говорят в таких случаях, «под-над» берегом), сундук с приданым, оставшимся Юлии после первого ее брака, даже собаку перевернул в свою веру — была она добрая собачонка, а тут злобной оказалась, мне во двор, чтобы навестить хозяйку, ходить уже стало опасно.
Помню, попав в Красноярск поближе к шестидесятым годам, я отправился на Урицкого, 62, нашел деревянный домик, уже поджимаемый со всех сторон девятиэтажками, но Юлии не было, то ли совсем продала дом мужу, то ли просто ушла и сгинула, разговаривать о ней новый хозяин желания не проявил, портрет Стасика на стене уже не висел (это был когда-то полурисунок с фотографии, наполовину ретушь: на Стасике — бескозырка, белая рубашка, галстук). Хозяин был слегка пьян, меня не признал, возможно и не хотел признавать.
Вернемся в сорок второй, в октябрь месяц. С нами соседствовала у Овчинниковой еще одна семья — актерская. Девочку, которая была на год-два младше меня, звали Гизеллой. Даже по моему нынешнему представлению о красоте, я бы признал ее не просто симпатичной, а по тем временам — истинной красавицей, жаль только, что описывать женскую красоту до сих пор не умею: видеть— видел, рассказать о чуде красоты — не получается. Мать Гизеллы носила фамилию Морская — вероятно, это был сценический псевдоним, хотя и так ведь бывает в жизни, что фамилия человека как бы сама организует судьбу своего носителя. Я даже был уверен до последнего времени, что именно фамилия способна определить политическую перспективу какого-либо деятеля, если можно без насилия произнести благозвучно сочетание «за Родину, за Сталина», «за Брежнева», даже «за Горбачева»; но вот «за Родину, за Слюнькова» или «за Родину, за Зайкова»— никогда, нет у них даже шанса на политический успех. Так вот, как звали Морскую на самом деле — не знаю, а по имени — Валентина: Валентина Морская, художественная декламация! А вот судьба ее, кажется, могла быть и благополучной. Но было ей трудно, на фронт с бригадой Морская не ездила, оберегая дочь, а какой там в Красноярске был у нее заработок с концертами в госпиталях? Вскоре появился при них веселый, всегда под шафе, отставной артист Орлов — лысый, как колено, надевал перед концертами парики, да еще белобилетник, а уж по какой причине, я не знал. И началась в нашем доме развеселая и творческая жизнь: Морская и Орлов (его по имени никто не называл, и Валентина, и Гизелла говорили ему: Орлов, чеснок тебе класть в картошку?) постоянно репетировали скетчи, кажется, с куплетами, мы с Гизеллой были первыми зрителями, потом они уходили к вечеру, возвращались в подпитии, спали до середины дня, а затем репетировали. В концерты они нас, детей, никогда не приглашали, Валентина умела только читать стихи под музыку (это называлось, как я узнал тогда же, мелодраматическим чтением), Орлов пел слабеньким тенорочком, часто давая «петуха», из-за чего у Морской с ним бывали раздоры, ругань и даже, не при Гизелле будь сказано, драки, которые мгновенно прекращались, как только появлялась девочка, а уж мы все, взрослые свидетели «разборок», никогда Гизелле не говорили: этим ее незнанием, как я понимаю, они держались, иначе Морская в секунду турнула бы Орлова из комнаты, из дома и из всей своей жизни.
Мне было еще тринадцать. Мы с Гизеллой, пока назревал скандал, прятались в темном чулане от наливающихся злостью взрослых, и я вдруг впервые в жизни пережил смутные чувства от тесной чуланной близости красивой маленькой девочки, тщательно скрывая не только от Гизеллы, от папы и, естественно, от самого себя свои ни на что не похожие ощущения. Больше я никогда не видел моей нежданной «дамы» и до сих пор не знаю ни ее судьбы, ни судьбы Валентины Морской и Орлова. Возникли они в моей жизни неизвестно откуда, и в никуда исчезли. Сохранились лишь в памяти все они светлым и теплым пятнышком.
Через несколько дней мы с папой пошли в кино. Это был, вероятно, первый в нашей совместной жизни поход. Инициатива принадлежала папе: может быть, он полагал, что ребенку нужны хоть какие-то развлечения. В «Рот-Фронте» на улице Сталина (после XX съезда главную улицу Красноярска переименовали в улицу Мира, и остряки города говорили: раньше по Сталина ходили, теперь по Миру пойдем, ставя ударение на «о»), короче говоря, мы как-то увидели афишу со странным для меня названием фильма «Праздник Святого Йоргена». Билеты не были проблемой, мы сели с папой в полупустом зале. Погасили свет. Показали нам для начала уже привычный «Военный сборник» (с сержантом Рыбкиным в исполнении Бориса Чиркова, которого все мы знали как Максима), а следом начался фильм. Я отчетливо помню картину, каждый ее кадр. И, конечно, смеялся, когда Игорь Ильинский, не бросая костыли, задом наперед упрыгивал от погони, говоря, с какого этажа уронила его бедная мама. Вдруг мне показалось, что в зале недалеко от меня кто-то рыдает. Человек пытается приглушить рыдания, но не может этого сделать. Я напрягся, затих. Огляделся. Прислушался. Посмотрел на папу: он слышит?
Оказывается, это рыдал, всхлипывая, как ребенок, мой папа! Я был совершенно потрясен. Я вообще ничего не понял. У меня и сейчас нет слов, чтобы описать мое тогдашнее состояние: мальчик, плохо знающий собственного отца, к тому же не представляющий, что мужчина — да еще папа!— может так горько плакать. Мы, конечно, тут же поднялись и оставили зал. Я молчал, набравшись терпения и такта, тем более что папа уже сам понял, что ему следует со мной объясниться. Весьма туманное представление все же имел отец о сыне, а сын об отце, и этого должно было хватить для того, чтобы мы осторожно, мягко и щадя друг друга, приоткрывали завесу над нашим прошлым (я, конечно, говоря «мы», имею в виду папу, а не себя: какое у меня прошлое, чтобы лить горькие слезы?).
Забегая вперед скажу, что это был первый и единственный рассказ папы лично мне о своем минувшем лагерно-тюремном быте. Больше он никогда мне ничего подобного не говорил. Возможно, не рассказывал и Толе, хотя я могу и заблуждаться, утверждая это. Впрочем, мне точно известно, что даже Толя не слышал от папы ни тогда, ни позже: ни истории попадания папы на Коларгон, ни истории потери зубов, ни о Шахматове, ни многого другого — но тут у папы срабатывал инстинкт сохранения не собственной жизни, а жизни детей, уровень интеллекта которых мог в данном случае не сработать. Папа наверняка думал, что роковым образом нас выдаст, запродаст, ведь годы были еще сороковые кровожадные, не пятидесятые непонятные, даже не восьмидесятые обманчиво крашенные-перекрашенные в демократические, легко способные повернуть вспять во времена, от которых до фашистских тоже не сто верст скакать. Короче говоря, в тот первый год нашего родственного общения с папой был мною услышан этот единственный рассказ, связанный с фильмом «Праздник Святого Йоргена», а уж много лет спустя уже от меня тайна тех слез папы стала известна моему брату и очень немногим нашим родственникам и друзьям.
Итак, излагаю одиссею папиной жизни в подземной камере тюрьмы Красноярского НКВД на площади Революции в самом центре города. Началось с того, что, когда баржа, везущая этапом моего папу из Норильска в Москву на пересмотр дела, оказалась в Красноярске, до Сибири докатилась война. Шёл как раз октябрь 1941 года. Немцы были в десятках километров от столицы, правительство уже переехало в Куйбышев, Москва пережила панику — не мне вам рассказывать, вы и без меня это знаете. Скажу главное: только маме. Толе и мне было до судьбы нашего папы. Больше никому в мире: какой там пересмотр дела, какие допросы новых свидетелей, какое еще изучение документов? Сунули несчастного зэка (хотя с уже отмененным приговором!) в одиночную камеру подземной тюрьмы НКВД, а там видно будет: ждать ли распоряжений команды «в расход» или на волю, или на свидание с самим Господином Богом,— какое выкинет коленце судьба с рабом божьим.
Папа сидел в одиночной камере ровно восемь месяцев. Для него специальных порядков не заводили, подчинили общему режиму. Этот режим заключался в том, что «одиночники» не должны были видеть живых людей. Почему и для чего так устанавливалось, не знал ни папа, ни даже все те, кто ревностно или подневольно это выполняли. Еду в миске ставили на приступочек у железной решетки, предварительно убедившись с помощью «глазка», что заключенный спит. Папа, конечно, чтобы увидеть руку, протягивающую пищу, иногда нарочно морил себя бессонницей, но и тюремщики знали эти хитрости и были терпеливей. Убей меня Бог, не понимаю, что заставляло так себя вести охранников, которые, в сущности, ничем не рисковали, если бы зэк вдруг и увидел их руку, или бы даже начальство об этом пронюхало? Разумного объяснения инквизиции ни вы, читатель, ни я не найдем и искать смысла уже просто нет, тем более что его изначально не могло быть. Просто так было когда-то и кем-то заведено, но чтобы отменить заведенное, надо иметь гораздо больше смелости и ума, чем это нужно, чтобы оставить неизменным. Наша реальность такова, что амебный уровень подчиненных всегда был и есть для начальства безопаснее всяческих новаций: молчи, не высовывайся, не меняй порядки, которые прочнее любых изменений.
Время «потерялось» для папы очень скоро. Считать дни и ночи стало уже невозможно даже по чисто физиологическому желанию спать или бодрствовать, а вместе с этим слились сутки, недели и месяцы. Чудом замеченная рука, сующая пищу через окошко в кованой двери, тоже ни о чем не говорила, потому что и утром, и вечером, и днем давали заключенному в одиночной камере однообразную еду: баланду, кашу, кипяток и сырой кусок черного хлеба. Я часто думаю о тех живых существах, называемых людьми, которые столь изощренно изобрели атрибуты тюремных правил: окажись они сами волею судьбы в камере — что бы они подумали о самих себе, давших такой «подарок» собственной жизни?
В какое-то мгновение папа вдруг начал замечать, что забывает человеческую речь. Целыми днями и неделями постоянно говорить с самим собой становилось делом бессмысленным, как говорить с иностранцем: звуки теряли содержание, как их обычно теряют произносимые неоднократно слова, предлоги или корень которых меняются местами с суффиксами или окончаниями, концы слов превращаются в их начало: шко-ла-ла-шко-ла-шко-ла-шко... Спасение психики папы пришло извне, точнее сказать — из живой природы: в камере появились три крохотные серые и безопасные мышки. Папа научился их различать, дал им имена и стал разговаривать с ними, как с людьми. Мышки не боялись хозяина камеры, спокойно гуляли по цементному полу, а когда их лапки слегка подмерзали, то садились на одеяло, на краешек койки и, подняв остренькие ушки, слушали папу с таким вниманием, что ему казалось, что вот-вот они начнут вести с ним вполне осмысленный разговор. Одна мышка называлась Фанечкой, а две крохотные как бы отзывались на Толика и Валика. Когда однажды Фанечка вдруг исчезла и более не появлялась в камере, папа пережил этот факт не просто как недоброе предзнаменование, а как тяжелую утрату. Много времени спустя, когда я уже увидел папу с глазами спокойными, исполненными достоинства и, я бы даже сказал, обычного здоровья, я только и понял тогда, почему папа боялся своей фотографии, получившейся сразу после освобождения из тюрьмы: не только он сам отчетливо видел психическую патологию, выраженную и в общем облике лица, и в совершенно сумасшедших глазах узника-одиночки, он полагал, что они были заметны не только взрослым людям, но даже мне — ребенку. Кстати, именно это и было замечено мною годы спустя.
Однако я продолжаю историю, рассказанную папой мне в момент редкого откровения. Итак, в один из этих «потерянных» папой дней, его вызвал к себе в кабинет местный следователь НКВД. Не удивляйтесь, мой уважаемый читатель, я нашел этого человека, разговаривал с ним и не жалею, что нашел его; единственное, что утратил — его имя. Сохранил только фамилию: Степанов, старший следователь СПО НКВД, младший лейтенант (как мы уже тогда знали со сверстниками, не говоря о взрослых, офицерские звания работников госбезопасности соответствовали общевойсковым ровно на два ранга старше: лейтенант НКВД соответствовал армейскому капитану). Степанов был спокойным человеком, голоса не повышал, папе показался мягким, уравновешенным. Он посадил папу в кресло, стоящее в его кабинете, кроме кресла был еще письменный стол и еще коротенький диванчик. Папе была предложена какая-то еда, стакан чая и курево. От всего этого папа немедленно отказался, посчитав, что вслед за предложением «благ» начнется какая-то провокация. Напомню, что еще в Москве во время следствия, которое проводилось в Лефортовской тюрьме, папа в процессе допросов не подписал ни одной бумажки, ни одного документа, при этом категорически отрицал свою вину и не дал ни одного показания ни на единого человека, какие бы фамилии ему ни подкладывали на подпись. Потом, вернувшись после реабилитации, папа сказал маме (я просто слышал эти слова, шепотом сказанные, а нам с Толей он вообще никогда не говорил), что именно стойкой твердостью на следствии спас жизнь не только многим людям, но и себе.
Так вот папа в те минуты, сидя в кресле своего следователя, думал только о том, какую очередную провокацию уготовил ему Степанов, пытаясь усыпить чашкой крепкого чая, бутербродом и папироской. Между тем, ничуть не рассердившись, следователь спокойно объявил папе, что его дело «Москвой» прекращено за недоказанностью участия папы в совершении «инкриминируемых следствием» преступлений: то есть папа реабилитирован, и может идти на волю! После чего сделал широкий жест: распахнул дверь кабинета и предложил папе идти на волю в прямом смысле слова. Это произошло 4 июля 1942 года.
Я не имею права ставить перед читателем и перед собой эксперимент, предлагая ответить на вопрос: что бы мы с вами сделали на предложение уходить из тюрьмы? Инквизиторский вопрос, он терзает мою душу и, уверен, не оставляет бесстрастной совесть моего читателя. Говорю, как было с папой: он решительно не принял воли и отказался уйти из кабинета Степанова и вообще из здания тюрьмы. Не стоит искать объяснений папиного решения. Фантазировать я категорически отказываюсь, как и проникаться глубиной мотивов папиного поступка: они одновременно просты и сложны, бесполезны и не лишены здравого смысла. Короче говоря, идти на волю папа отказался! Спустя какое-то время, когда я разыскал следователя Степанова, уже ушедшего на пенсию, я тоже не стал его расспрашивать, и он вполне удовлетворился моей скупостью на вопросы. Единственное, я благодарю Бога, что попался папе в тот момент именно Степанов, а не какой-то иной чиновник этого ведомства, который, конечно бы, нашел способ избавиться от странного и строптивого политзаключенного. Степанов просто был умным и порядочным человеком, в чем, кстати, я сам имел возможность убедиться, хотя оценил все эти его качества много позже, но еще расскажу вам об этом. Степанов принес из дома белье и предложил папе несколько дней пожить в своем кабинете, тем более, что ситуация воистину оказалась юридически неординарной: вернуть отца в камеру следователь права не имел, писать рапорт по начальству, думается, не рискнул, чтобы не причинять освобожденному человеку какие-то новые неприятности, а потому предложил самое человечное решение: хорошо, живите в моем кабинете.
И папа остался в рабочем кабинете следователя госбезопасности. Степанов сам носил ему еду, которую ели сотрудники аппарата, и отправлял почту. Никто папу не спрашивал, оставили его в покое: хозяин кабинета, как я предполагаю, объяснил начальству и своим коллегам, что с реабилитированным бывшим зэком что-то случилось реактивное на психическом уровне. Степанов днем работал в кабинете коллеги, находящегося, наверное, в командировке, а на ночь, уходя домой, собирал все бумажки в портфель и запирал в сейфы. Папа ночью выходил в туалет, пройдя несколько шагов по пустому коридору. Во вторую ночь он рискнул и спустился этажом ниже и осторожно погулял по пустому коридору второго этажа. На третью ночь папа уже свободно прогуливался по всему зданию НКВД, совершенно пустому в ночные часы. На него не обращали внимания. Именно в эту ночь он стал понимать, что началось выздоровление: нет провокации, а есть истинное освобождение.
И вот наступил день, когда папа надел на себя темно-зеленую куртку-френч, военную рубашку зеленого цвета, которые достал откуда-то следователь (я не поручусь за то, что эта одежда однажды уже не сидела на чьих-то других плечах, как когда-то папины гражданские костюмы сидели на ком-то из несчастных, обретших либо свободу, либо вечное успокоение). Так или иначе, папа поехал за мной в Тюмень (а до меня — к маме в Долинку, а потом — к Толе в Ойрот-Туру) именно в этом френче, в котором был запечатлен на той знаменитой фотографии. (Помню, папа до самой смерти, невзначай наткнувшись дома на ту фотографию с седой бородой и сумасшедшими глазами, не любил ее долго рассматривать: на ней сам увидел себя как бы после возвращения не из тюрьмы, а из психушки, хотя не пытался когда-либо уничтожить ее или запрятать подальше, поскольку относился к пережитому, запечатленному мгновением, как к контрольному и кем-то придуманному опыту над человеческой жизнью.)
Я так и не знаю, попрощались папа со следователем за руку или обнялись за плечи. Знаю твердо, что папа вышел из здания тюрьмы. За спиной у него был рюкзак с небольшим количеством продуктов, которые могли быть названы «пайкой», а в кармане френча лежала какая-то сумма денег, называемая «подъемной». На ногах — сапоги. Был день. Шла война. Стоял тяжкий июль 1942 года. Вокруг наверняка попадались люди, одетые примерно так же, как папа. Никто не обращал внимания на человека в кирзовых сапогах, темном френче, с седой бородой, черными бровями и молодыми сумасшедшими глазами. Глубокому седому старику было в тот день сорок пять лет. Всего-то. Напротив здания тюрьмы папа увидел кинотеатр «Совкино»: летняя постройка размещалась прямо возле городского парка на площади Революции; прекрасный парк, кстати, редчайший в нашей стране — просто оставленный в черте города кусок нетронутой тайги. Потом только, уже на моей памяти, начали в парке пробивать аллеи, которые лучше назвать просеками, продраться через которые и не разодраться было почти невозможно, потом поставили фонари, тускло освещающие окультуренные участки парка, а венцом явились эстрада в виде ракушки и полукруглые чугунные скамейки, поднять которые можно было только сбившись в хорошую банду, и ведь сбивались, чтобы утащить пару-тройку чугунных скамеек, несмотря на то, что даже светлыми днями (о ночах я уж не говорю!) по парку ходили патрули, ловившие дезертиров.
Папа пересек площадь, купил билет на дневной сеанс, даже не поинтересовавшись «чего дают», и оказался в пустом зале вместе с подростками, сбежавшими с уроков, и совершенно случайными парочками, искавшими в зале темные места. Начался фильм, и просто нарочно не придумаешь (вы, конечно, правы),—«Праздник Святого Йоргена»! В зале раздались отдельные смешки, публика настроена была если не смешливо, то иронически.
Только один человек в темном зале горько плакал.
Бедное, израненное, исполосованное сердце моего папы, человека мужественного и отнюдь не сентиментального!
Впрочем, может быть, именно это качество, потаенно сидящее в недрах характера моего папы, заставило его сразу после фильма отправиться в редакцию «Красноярского рабочего», где его коллеги, тут же вспомнившие папу еще по работе в центральной печати, немедленно сфотографировали, после чего он сразу побрил бороду и усы и начал новую жизнь. Старая осталась в его памяти, чтобы укоротить его «новую» жизнь на годы. Но эту папину «старую» теперь принял на себя я, вспоминая папу, не страшась того, что она тоже способна укоротить и мои, отпущенные судьбой, годы. Впрочем, кажется, никому из нас не суждено прожить «свою» жизнь, либо укоротив, либо продлив ее за чужой счет.
ХРОНИКА. «Правда» публикует в те июльские дни статью Ем. Ярославского «Историческое значение Великой Октябрьской социалистической революции».
Из дневника шауляйского учителя А. Ерушалима: «10 июля 1941 года была проведена самая крупная «акция». Все население гетто было выведено и разделено на две части. Одну отпустили домой, других — девять тысяч двести сорок человек — увели на Девятый форт и расстреляли...»
В помещении театра Ленинского комсомола в Москве начинаются в начале июля 1942 года спектакли Ленинградского театра миниатюры под руководством и при участии Аркадия Раикина.