В начале октября 1942 года произошло событие, в корне изменившее мою жизнь и направившее ее в новое русло: я увидел, наконец, папу. Если вы, мой внимательный читатель, по достоинству оценили прозвучавшее «увидел» в сочетании с «наконец», вам дано будет почувствовать, что в этой формуле, возможно, недостает еще одного слова, написать которое просто не поворачивается моя рука, а именно: «впервые». Увы, именно так мне и следовало сказать: я впервые увидел, наконец, собственного отца.
Здесь, кажется, все же нужны пояснения. К моменту нашей встречи в Тюмени мне было едва тринадцать. Когда арестовали маму и папу — семь. Но из этих семи лет первые четыре года (или все пять!) я практически не помню, мало чем отличаясь в этом смысле от вас: а вы, позвольте спросить, кроме каких-то фрагментов и не связанных друг с другом эпизодов, помните хоть что-то из той своей младенческой жизни? Так и я. Во всяком случае, ничего цельного: ни характера родителей, ни их привычек, ни вкусов, ни образа мыслей (просто не понимал!), ни одежды (кроме почему-то маминого платья с широкими рукавами, называемого странным и загадочным для меня словом «кимоно»), ни происходящих с ними событий, ни, самое главное, даже внешности, о которой мне, как и вам, смею предположить, по отношению к вашим родителям, могут сказать что-то лишь старые фотографии (это обстоятельство я особо подчеркиваю: именно фото лежит в основе драматургии этого события из моих воспоминаний, я, право, не зря сейчас вам это говорю, слушайте дальше, и вы сами убедитесь, что не зря). Иными словами, «та» жизнь мамы и папы прошла мимо моего детского сознания и, стало быть, мимо памяти. Подведу итог: из семи лет, прожитых мною как бы вместе с родителями до их внезапного исчезновения из моей жизни, надо вычесть, как минимум, еще четыре, и мы получим цифру «три»— именно столько лет из всей своей небольшой и малоосмысленной жизни, предшествующей тюменской встрече с папой, я мог что-то помнить, что-то знать, что-то чувствовать и как-то себе папу представлять.
Много ли это, если учесть, что даже три года, прожитые «вместе» с отцом, я вынужден взять в кавычки: ведь мы с ним, как говорится, вращались в разных плоскостях, совершенно не совпадающих ни по содержанию нашей жизни (что понятно), ни по ритму: когда рано утром меня уводили в детский сад (мама изначально хотела моего воспитания «в коллективе»), папа еще спал, поскольку поздно приходил из редакции, а когда он возвращался с работы, спал уже я. Так проходили будни, и для нашего более или менее тесного общения сохранялись только воскресные дни. Но эти же дни были единственными и для общения родителей между собой: такова реальность, в которой жили многие семьи того времени, переполненного революционным энтузиазмом, со смещением «личного» в сравнении с «общественным» на второй план. Короче говоря, папа и мама как-то еще ухитрялись ходить в театры, в Третьяковку, в гости к друзьям и принимать гостей, тратя на все это «мои» воскресные дни. Я уж не говорю о том, что было моим родителям в ту пору всего ничего по нынешним меркам: до сорока лет! (Не зря мама еще в моем младенчестве научила меня на частые «оригинальные» вопросы посторонних людей: «Мальчик, сколько тебе лет?», отвечать с лихой независимостью в голосе: «Сорока еще нет!»— до тех пор, пока в августе 1969 года я вдруг не сообразил, что так ответить уже невозможно, и это означает, что, достигнув критической возрастной точки, я начинаю сначала медленный, а затем все убыстряющийся спуск к старости, по поводу которой многие классики стремятся уверить нас с плохо скрываемым лукавством, что и она прекрасная пора, в чем лично я не только сомневаюсь, а даже уверен в обратном, поскольку если до середины жизни время — лечит, то после середины — убивает. Но я отвлекся.)
Вот, собственно, и весь временной расклад, которым мне было важно предварить описание нашей первой встречи с папой, надеясь, что в этом раскладе вы, читатель, почувствуете не только вкус и запах тех давних лет, но и предощущение трагизма положения (впрочем, лучше сказать не трагизма, а драматизма, чтобы особенно не нагнетать) и всего моего поколения, и лично моего, если иметь в виду конкретные обстоятельства нашей встречи в Тюмени в начале октября 1942 года.
Ну а теперь на всех парах — к ней? Нет, еще несколько предварительных соображений, хотя они, к сожалению, немного затянут повествование. Тюмень вспоминается мне сегодня весьма отчетливо, как и все, что происходило вне меня, нежели то, что происходило тогда во мне (по-видимому, в силу незрелости чувств и души): глазами я видел все же больше, чем умом и сердцем. Человек, думаю, в принципе так устроен: чем дальше в прошлое уходит время, им прожитое и пережитое, тем в большем количестве и точнее помнятся внешние детали и подробности, чего не скажешь о подробностях «внутренних», которые он, вынуждая себя вспоминать, вольно или невольно наполняет современными мотивами и красками, зачастую принимая за прошлое не то объективное, что было на самом деле, а то, как все это переживается и, стало быть, представляется ему сегодня.
Во всяком случае, когда я читаю в чьих-то мемуарах описания городов, одежды, еды, чужих или собственных поступков и даже слов, я верю этому куда больше, чем авторским ощущениям (в связи с тогдашними поступками и словами), пусть даже выглядящими внешне подробными и убедительно звучащими. Иначе меня к мемуарам и не заставишь относиться, потому что я понимаю: время как бы удостоверяет своей невидимой печатью только факты, а не отношение к ним, уж очень редко освобожденное от авторского произвола, надиктованного, кстати, вовсе не злым умыслом мемуариста, а самой природой и техникой писания мемуаров, в большинстве случаев призванных оправдать автора и перед собой, и перед читателем, но, увы, не перед истиной.
Исходя из этой сентенции, я предлагаю вам двинуться дальше, с доверием относясь ко всему, что будет говориться мной не только потому, что совершенно искренне стремлюсь, рассказывая о прошлом, во-первых, себя организовать в нелегкой возможности удерживать фантазию в рамках, близких к реальности, а во-вторых, приблизить ваше восприятие описанных фактов к тому времени, когда они происходили: именно такое сближение (и непременно взаимное), как мне кажется, способствует достижению желанного результата, наиболее приближенного к истине. Впрочем, вовсе не исключено, что этот мой «взрыв искренности» более подходит в качестве предисловия ко всей книге, нежели к событию, которое последует вслед за ним и покажется вам малозначительным,— что и обидно...
Итак, Тюмень. Второй год войны. Начало осени. Наша большая семья, отныне получившая название «эвакуированной», снимает жилье в деревянном двухэтажном доме по улице Челюскинцев, спускающейся к реке Тура. (Замечу попутно, что очень много лет спустя, уже работая спецкором «Комсомольской правды», я в качестве «мэтра» угадал в молодой стажерке будущего журналиста по одной только фразе в первом очерке: «Дома спускались по улице к реке, как на водопой», полагая этот образ точным и непридуманным, вспомнив именно свою улицу Челюскинцев и свой дом.) У нас были две небольшие комнаты на первом этаже с отдельным входом и крохотная кухонька с печкой, отапливающей весь дом. Перед чугунной дверкой печи на листе железа, прибитого к полу, всегда лежали два-три приготовленных полена. В любой момент могли без стука войти наш хозяин или его жена, а то и соседи сверху, тоже «вакуированные», чтобы подбросить дров в печку или пошуровать кочергой угли. Мы уже привыкли их не стесняться, даже не замечали, как, впрочем, и они нас, и только моя двоюродная сестра Саля, если ее «застукивали» за кормлением маленькой дочки, спокойно поправляла на груди халатик. Поздними вечерами мы любили с Салей, когда все наши уже спят, тихо присаживаться у печки и неотрывно смотреть на огонь, перешептываясь. Там однажды я сочинил простенькое четверостишие: «Тихо месяц плывет над Тюменью. Вспоминаем минувшие дни, как когда-то мы ели варенье, а теперь мы едим сухари...» Саля улыбнулась стихам, отметила их неправду (не только сухарями питались мы), а я подумал о том, что, наверное, не только я, но и настоящие поэты сначала подыскивают рифму, а уж затем, найдя ее, задумываются о смысле сочиненного.
Над нами, на втором этаже, жила семья москвичей со странной и запоминающейся фамилией Липелис: муж, жена и сын Сашка примерно одного со мной возраста. Глава семьи запомнился мне тремя признаками: первый — галифе, второй — габариты (под потолок, хотя и худ), а третий признак—пролетка (зимой на салазках, летом на колесах), которая дважды в день появлялась у нашего дома. Утром возница приезжал за Липелисом, ближе к вечеру возвращал его обратно. Кем и где он служил я не то, что не помню или не знаю, но и знать не имел права: что-то уж очень секретное, о чем даже Сашка не догадывался, хотя делал передо мной вид, что «посвящен», однако не выдаст тайну под страшной пыткой. Мы, дети, воспитанные на поэме «Зоя» Маргариты Алигер, в сладких и страшных грезах представляли себе, как на вопрос немецкого офицера о том, «где находится Сталин?» ответим, следуя героической Зое Космодемьянской: «На посту!», ни за что не выдав истинного местонахождения Вождя. (Только во взрослом состоянии многим из нас дано было понять, как глуп был вопрос офицера и сколь трагичен ответ молодой партизанки, а в сущности — наивно представление сугубо мирной поэтессы о настоящей войне.) Впрочем, Сашка Липелис действительно не знал ничего о своем отце и, полагаю, лишь десятилетия спустя мог догадаться, как догадался и я, что Липелис был либо в охране, либо в обслуге специальной команды, связанной с уже упомянутым саркофагом и телом Ленина.
Предполагаю так потому, что пролетка возила Липелиса на не очень далекое расстояние: однажды он уехал, что-то забыв дома, и возница вернулся на пролетке уже без него и так скоро, будто «хозяин» остался ждать его на соседней улице, на которой, между прочим, в здании сельскохозяйственного техникума, как выяснилось после войны, и находился саркофаг с телом Ленина. Помню еще, что иногда нам удавалось с Сашкой вполне легально прокатиться на пролетке, пристроившись сзади и получая удовольствие, сравнимое разве что с поездками на «колбасе» московских трамваев, хотя Липелис строго нас ссаживал буквально в ста метрах от дома, после чего пролетка заворачивала за угол на параллельную нашей Челюскинцев улицу, где и начиналась тайная работа Липелиса, дававшая ему стойкое освобождение от фронта, не знаю, правда, на сколь долгий срок: в октябре месяце, уехав с папой из Тюмени, я навсегда потерял из вида эту семью.
Сашка, как я уже говорил, был моим одногодком, но много увереннее меня, начитанней и вообще с повадками лидера: в пятом классе, в котором мы оба учились, среди эвакуированных он был самым первым в учебе и самым «москвичом». Ходили мы в школу вместе, я всегда ждал Сашку внизу, а он сбегал со второго этажа по лестнице из пяти или семи ступенек, сопровождая каждую ступеньку громким звуком, ничуть не смущаясь его происхождением. Сашка (большой интеллигент) еще острил, предупреждая меня: «Буду завтра торопиться, так приготовься к автоматному обстрелу», или: «Скажи своей тетушке, что дам одиночными, пусть не пугается». Я, как завороженный, принимал шутку, не видя во всем этом ничего дурного, и даже пытался «соответствовать» Сашке тем же, но безуспешно, поскольку в мое меню не входили необходимые для «ответа» деликатесы. Мать Сашки, и стало быть, жены Липелиса, я до такой степени не помню, что даже не уверен, была ли она в Тюмени: ее внешность и сам факт существования словно стер кто-то из моей памяти школьным ластиком.
Хозяином дома был маленький горбатый человек то ли тридцати, то ли сорока, то ли пятидесяти лет — значит, неопределенного возраста, как и большинство людей, страдающих подобным ему недугом. Горб рос у хозяина впереди больше, чем сзади, из-за чего подбородок всегда был приподнят, что придавало хозяину некоторую надменность, когда он шел к вам, но когда уходил от вас, то, наоборот, как бы сникал, а его надменность сменялась пришибленностыо, вызывающей жалость. Впрочем, как я помню, отношение жильцов к хозяину постоянно перемещалось от сочувствия к неприязни. К описанному надо добавить внешнюю услужливость хозяина особенно Липелису: он еще издали снимал кепочку, а когда Липелис отъезжал от дома в пролетке, по-холопски кланялся, пока жилец не исчезал из вида. Тетя Гися однажды сказала мне шепотом, глазами показывая на проходящего мимо хозяина: «Если, не дай Бог, сюда придут немцы, он будет старостой нашего квартала и первым составит список евреев, подлежащих уничтожению, и первым в списке поставит Липелиса, как самого «главного» еврея». Мы, конечно, тщательно скрывали от хозяина (да и от Липелиса), что члены нашей семьи были репрессированы, и боялись, как бы к ним в руки не попали письма, приходившие в наш адрес. Хозяин был женат на высокой тощей женщине тоже неопределенного возраста, но не меньше пятидесяти. Как от немой, мы никогда не слышали от нее слов: то ли она презирала нас, то ли стеснялась, то ли, полностью подавленная мужем, боялась ослушаться его приказа.
Еще в доме была хозяйская собачонка, злая и маленькая: ее конура находилась во дворе, причем собачья цепь была ровно такой длины, чтобы без хозяина никто из жильцов не мог пройти в огород, на десяти сотках которого рос картофель и какие-то овощи, но и в будку туалета, чуть большую, чем собачья конура, тоже без помощи хозяина не пробраться. Замечу попутно, что собачонка поднимала визг и входила в неистовость даже тогда, когда к огороду приближалась жена хозяина: горбун немедленно выходил из дома, укорачивал цепь и пропускал жену. Проработав в огороде несколько часов, хозяйка возвращалась назад, и горбун, тут же вызванный лаем собачонки, проверял, что выносит жена из овощей и фруктов (там и яблони у него цвели, и кусты каких-то незнакомых мне ягод, попробовать которые нам так и не пришлось). Я собаку смертельно боялся, а она меня, как, впрочем, и всех нас, эвакуированных, ненавидела.
Теперь, вплотную приблизившись к описанию нашей встречи с папой, мне осталось последнее и, возможно, самое главное: рассказать о семье Этерманов, сыгравших, как вы поняли по письмам, решающую роль в моей и Толиной судьбе. К сожалению, чтобы не нарушать движение сюжета, ограничусь тем, что у нас называют «справкой», хотя эта благородная семья, конечно же, заслуживает отдельного и пристального описания, не говоря уже о том, что я сам испытываю настоятельную душевную потребность рассказать не только вам, чтобы вы узнали об этой семье, но чтобы я тоже вспомнил об Этерманах и никогда не забывал наших мужественных с братом опекунов и родственников (тем более, что многих из этой семьи, к несчастью, уже нет). Начну с самого, казалось бы, простого: с имен, весьма красноречиво свидетельствующих, правда, не о религиозности Этерманов (все они, кстати, были не воинственными, но все же атеистами), а о верности традициям, о некоторой патриархальности, но главное — о стремлении и способности к выживанию нации, что, согласитесь, непросто в наше противоречивое время, когда ветры дуют то в спину, то в лицо. Замечу попутно, что последним пиршеством еврейских имен на моей памяти было в период революции и короткого времени после нее, когда народ еще верил наивно во Всеобщее Братство и Справедливость. Потом уже начались правоверные, если не сказать — конъюнктурные Марлены, Кимы, Владилены, Сталины, Энгельсины, Догнаты с Перегнатами и пр. Потом я уже слышал о пиршестве имен в наше время, но только не у нас: моя племянница, выйдя замуж, как говорится, «в Швецию»— за молодого шведского профессора-русиста Бенгта Янгдфельдта, родила ему первую дочку в Стокгольме и назвала ее Сарой (в честь своей мамы и моей двоюродной сестры Сали. (По тамошним правилам при родах рядом с женой был и отец ребенка, облегчая тягости родов. Когда молодые приехали как-то с Сарочкой в Москву, и мы устроили всеобщий родственный сбор, я позволил себе за столом несколько пикантный тост за чудесную страну Швецию, в которой отцы чуть ли не обязаны присутствовать при рождении своих детей, в то время как у нас в стране отцы далеко не всегда присутствуют даже при их зачатии.)
Итак, Этерманы звались так: дядя Хаим (Ефим Израилиевич— глава семьи, давший ей, кроме фамилии, прочный нравственный фундамент), его жена тетя Гися (Гися Давыдовна, родная сестра моего папы, человек с сильным характером, с прямотой, с «аграновской косточкой»), их сын Изя (Израиль Ефимович), дочь Саля (Сара Ефимовна). Увы, новое поколение выбирало новые имена: сын Изи — Валерий, дочери Сали — Ирина и Елена (по-домашнему — Ляля), да и мы с братом стали у Фани и Абрама—Анатолиями и Валерами, а уж наши дети — совсем Алексеями и Антонами, Аннами и Еленами. Впрочем, на совсем новом витке развития общества намечается возврат к истокам, как я уже успел сказать: дочь Ляли Этерман стала Сарой, правда на весьма достаточном для безопасности расстоянии от России.
Вернусь, однако, в Тюмень, чтобы дорисовать несколько последних штрихов, описывая милую моему сердцу палитру родственников: была с нами еще маленькая дочь Сали Ирочка, родившаяся за год до начала войны; Марийка — доченька Лили, жены моего двоюродного брата, оставшегося в блокадном Ленинграде рабочим на Кировском заводе; жена еще одного двоюродного брата Семена — Валя с маленькой дочерью, в то время, как Семен, не уступая почти всем моим братьям — Изе, Сёме (муж Сали), воевал на фронте, совершенно реально защищая не только Родину, но вполне конкретную свою семью. Вот в каком составе жила в первый год войны в Тюмени вся наша «мешпуха», как называли мы сами наш сплоченный родственный клан, а как переводится на русский язык «мешпуха», я, к сожалению, до сих пор не знаю, к стыду своему, но догадываюсь, это, наверное, шумная и говорливая еврейская семья или компания.
Самым поразительным качеством этой «мешпухи» было то, что главой ее стал тишайший, совершенно безвредный, скромнейший и самый добрейший из всех нас человек: дядя Хаим. Дядя никогда не раздражался и не повышал голоса, хотя имел для этого частые поводы, поразительно стойко и безропотно переносил житейские трудности и беды, словно они ему были ниспосланы самим Господом Богом, чтобы изведать глубину человеческого терпения. Дядя никогда никому не завидовал и ко всем был авансом благожелательно настроен. Колоритность этого человека, конечно, следовало бы описывать не так поспешно и назывательно, как я сейчас делаю: надо бы говорить неторопливо, с паузами, давая возможность читателю не просто узнать перечень качеств, принадлежащих дяде, но увидеть и внутренним взором представить себе и мудрость его, и философичность, содержащиеся в самых простых словах, им произносимых, и даже близорукость беспомощных глаз, защищенных круглыми простыми очками с очень толстыми стеклами.
Впрочем, я понимаю, что любое провозглашение каких-то качеств человека уступает примеру, описанному «живьем». Вот: вспоминаю случай, на моих глазах происшедший. Поздний вечер. Я уже под одеялом на кушетке, отхожу ко сну. Дядя сидит в той же комнате за пустым обеденным столом, подперев выпуклый сократовский лоб правой рукой, и молча философствует, что отчетливо видно и по мимике лица, отвечающего на незаданные вслух вопросы. Потом вдруг дядя говорит прошелестевшей мимо тете: «Ди-ися? В вендре вондра?» Я, как и положено «злому мальчику», громко засмеялся, тем более дядя часто смешил меня путаницей в словах или в произношении букв («шум и дам», «дордь за окном»),—по-видимому, из-за рассеянности и постоянного размышления над чем-либо другим. Мой смех, как всегда, вызвал мягкую улыбку дяди и мирные слова: «Конечно, Валечка, это смешно, зато Гися поняла, что я сказал. Поняла?»
Тетя, между прочим, действительно понимала дядю с полуслова: в четыре утра ему надо уходить на работу, он был сторожем частных картофельных полей, расположенных за железной дорогой, на окраине города. После круглосуточного дежурства дядя возвращался домой на два дня отдыха и иногда приносил с собой полмешка картошки, перепадающей от хозяев за усердие, а «меркой» должно было быть, конечно, сухое ведро, картошка любила, как говорил дядя, счет и вес. Помню, я уже собрался спать, как вдруг дядя, задумчиво посмотрев на ящик комода, в котором лежали, как мы все знали, два заветных мешочка: один с сахарным песком, другой с манной крупой, сказал веселым голосом: «Ги-ися, а если бы мне хоть раз в жизни кутнуть, ха?» Тетя тут же принесла стакан горячего чая, дядя вытащил мешочек, развязал его, аккуратно отсыпал в стакан, ровно половинку чайной ложки сахара, потом тщательно завязал мешочек, спрятал в комод, запер ящик ключом и, удобно устроившись за столом, стал медленно размешивать сахар. Такие «подвиги» дяди Ха-има были столь редки, что я, конечно, не мог сразу уснуть, не получив удовольствия за дядю, точно зная, что он теперь будет делать ужимки лицом, всячески выражая небесное блаженство и удовольствие. И вот «момент» наступил, я приподнялся в постели, внимательно глянул в стакан и не поверил своим глазам: чай был, представьте себе, закрыт плотной белой пленкой. Тут я вылез из-под одеяла, сел за стол, немедленно позвал тетю Гисю, чтобы иметь свидетеля сенсации: «Дядя, а что вы положили в чай?»— с затаенным сердцем спросил счастливчика. «Спи, Валечка, я положил то, что надо»,— и вновь изобразил блаженство лицом. «Дядя!— торжественно закричал я.— Это же не сахар, дядя! Это манка!» И призвал поближе к чаю тетю Гисю. Дядя надел очки, внимательно посмотрел на меня, потом в стакан, отхлебнул глоток, затем водрузил очки на лоб, блаженно сожмурился от удовольствия, после чего философски произнес: «Э, Валечка! Какая, собственно говоря, разница?» Мой добрый, мягкий и нежно мною любимый дядя Хаим был, как всегда, абсолютно прав: откровенно признаться, я тоже плохо помнил вкус сахара, а мог определять его лишь по цвету. Мне было бесконечно стыдно перед дядей за собственную злонамеренность. Но проку от моего позднего стыда, как от прошлогоднего снега, тем более, что осознание греха, если и продуктивно, то лишь в будущем, оставляя прошлое беспомощным, как незащищенного ребенка.
Ну вот, кажется, я все сказал, что предварительно хотел сказать, и даже то, о чем был намерен промолчать. Самую первую весточку от папы о его реабилитации, как я уже упоминал, мне не показали: нет, не потому, что я не пережил бы от счастья это сообщение. Причина была другая: в том же конверте, в котором было письмо папы, лежала его фотография. Не зря папа вложил два конверта один в другой и крупно написал: «Не показывать Вале!!!» Причем с тремя восклицательными знаками. Я, конечно, в первые же дни наткнулся на папину фотографию, не без любопытства рассмотрел ее и спросил у тети Гиси, даже не подозревая, как она похолодела от неожиданности: «Кто это?» Тетя ответила: «Твой дедушка, разве не видишь, как он похож на папу?» «Дедушке» было на фотографии не меньше семидесяти лет: черная окладистая с сильной сединой борода, какая-то странная полувоенная одежда, напоминающая френч, но самое главное, на что я внимания не обратил, только много позже понял и сообразил: совершенно сумасшедшие глаза дедушки, при этом очень молодые и на молодом почти без морщин лице.
Да, на фотографии папе было ровно сорок пять лет или даже чуть меньше.
История этой фотографии будет рассказана позже, она достойна особого повествования и другого душевного состояния как моего, так и моего читателя. Вернусь к делу, торопясь объяснить вам, почему папа так оберегал фотокарточку от моих глаз: он боялся, что я просто испугаюсь. Забегая вперед, замечу, что мы так устроены, что наши собственные представления о жизни присваиваем нашим близким, что далеко не всегда безошибочно соответствует действительности. Папа щадил мои детские нервы и юношескую впечатлительность, безжалостно тратя на эти переживания собственные клетки. Вынужденно оберегая меня от фотографии папы, родственники скрыли и самое главное: письмо о реабилитации. Разрядка всего этого психологического узелка имела весьма достойное завершение, по крайней мере, в ее драматургическом виде. Единственное, что мне было сказано: мой папа освобожден, и я, по всей вероятности, скоро поеду к нему, когда он обустроит свои дела и быт, но вот куда поеду и когда, я, конечно, не знал. Впрочем, мое воображение рисовало только один вариант: семью возвращают в Москву, и там мы все воссоединяемся — и мама, и папа, и Толя, и, разумеется, я.
Прошло какое-то время, и однажды я проснулся ранним утром, часов в шесть, причем от тихого разговора взрослых людей. Не снимая с головы одеяла, я попытался угадать, что происходит, но, пока еще не проснувшись, ничего не понял. Тогда я немного освободил голову и увидел в комнате за тем же столом, за которым мы все обычно обедали, тетю Гисю, дядю Хаима и Салю, которые шепотом разговаривали весьма сдержанно и даже спокойно с каким-то не знакомым мне мужчиной, одетым в полувоенный френч. Будучи мальчиком интеллигентным, я поздоровался вежливо кивком, затем укрылся одеялом с головой и продолжал спать. Меня не позвали к столу, не намекнули на то, что мне следовало бы вставать, а то, что мужчина во френче мой папа, я и подумать не мог, такой вариант совершенно выпал из моих предположений. Безбородый, лысый, очень серьезный, выражение его лица мною уловлено не было, я еще не проснулся, знал только, что в дела взрослых мне, мальчику, мешаться не следует, все равно утром, когда мы все встанем и соберемся за столом, мне, конечно, обо всем скажут: то ли этот дядя проездом с фронта с приветом от кого-то из моих фронтовых братьев или какая-то иная оказия занесла его в наш дом для решения деловых забот, тем более что никаких бурных и прочих чувств никто из сидящих за столом не проявлял.
Короче, я скоро заснул, но тут почувствовал, как с моей головы осторожно поехало одеяло. Незнакомец уже сидел на краю моей постели, без улыбки на лице молча глядел на меня. Родственники, наблюдающие за этой сценой, как я понимаю, замерли. Я сразу понял, что здесь что-то не так: кто этот не знакомый мне человек? Вариантов было несколько, и я не мог исключить и такого, что незнакомец — мой папа. Мне ничего не стоило сказать, что я его узнаю: вы мой папа! Но, даже если мне удастся произнести эти слова с вопросительной интонацией и не откровенно замаскировать свою радость от «встречи» с папой, а этот человек вовсе не он, все изображенное мною и сказанное будет выглядеть глупо, и я, естественно, попадаю и перед этим человеком, и перед родственниками в совершенно дурацкое положение: «Ай-яй-яй, чужого человека принял за родного отца? Позор на всю Европу!» Не ребенок же я, уже вполне взрослый тринадцатилетний юноша... Это с одной стороны. А с другой: если я ничего не скажу, если продолжу спать, «не признав» собственного отца,— как же будет больно этому человеку, если он на самом деле мой папа! Я на секунду предположил душевную муку, причиненную мною папе. Мгновенно пришло решение: в этой ситуации я должен принять позор на себя, но этого человека освободить от душевных мук, пусть посмеются надо мной и родственники, и сам незнакомец, в конце концов, и я сам. (Тем более, как я только сейчас, когда пишу эти строки, отчетливо понимаю: все то, что происходило — трагедия самого времени со всеми последствиями для живых людей, принимающих на себя риск признания или непризнания родственных душ. Тогда же, конечно, так думать я не мог, а как бы только предощущал, но не больше.)
На помощь мне пришел мой мудрый и благородный папа: он вновь потянул с моей головы одеяло, освободив в одно мгновение меня от всяких сомнений мягкой фразой: «ТЫ, конечно, Валюша, прав: я действительно папа!» Салька заплакала и выбежала из комнаты, тетя Гися сурово промолчала, еще раз проявив свою «аграновскую косточку», а дядя Хаим стал молча протирать сразу запотевшие очки.
Так я чуть было не потерял собственного отца, если бы он сам не подарил мне Отчество буквально царским подарком.
ПИСЬМА
12 октября 1942 года
(папа и я — Толе в Ойрот-Тура)
Толечка, дорогой мой. После долгих мытарств мы с Валечкой, наконец, в Красноярске. О Вале я пока ничего не скажу, о нем я как-нибудь отдельно напишу. Одно скажу: не имею к тебе никаких претензий за сына*. Фанечка осталась в Караганде. Обещали, что дней через 10—15 решится вопрос и о ней. Дело в том, что Караганда сама не имеет права освободить ее, Красноярск напутал, а Москва должна что-то еще отменить. Для этого требуется время, причем сама Караганда, получив материалы из Красноярска, направила их в Москву. Сам начальник лагеря уверял меня, что все кончится скоро. Прием был со стороны начальства более чем теплым. Фанечка три дня была со мной (вернее, я приехал к ней в ее деревушку). Сейчас она отдыхает, я ее поместил в прекрасную больницу для отдыха до самого дня освобождения. Мамочка прежняя, только похудела сильно. Пока все. На днях опять напишу. Твой папа. Горячий привет всем институтским друзьям: Люде, Деле, Наде, Ирине и др.
Дорогой Толя! Как ты уже понял, мы — в Красноярске. Как быстро. Произошло все так. Утром вставать было лень, и я спал, укрывшись с головой. Потом вдруг снялось одеяло с головы... и вижу: сидит какой-то военный мужчина, а вокруг него все наши. Я не понимал сначала, а потом догадался. Момент был — сам понимаешь. Не долго мы прожили с нашими в Тюмени. Через день еле сели в поезд и поехали. Ну, конечно, доехали с грехом пополам. После нашего приезда в Красноярск, едва переночевали, как на следующий день мы пошли с папой в кино. Смотрели “Праздник Святого Йоргена”. Мировая вещь. Мы были в восторге. Но кое-что я потом тебе расскажу, ты напомни, чтобы я не забыл тебе рассказать, а уж сам я, конечно, не забуду.
* Знал бы папа, какой еще “подарок” преподнесет ему сыночек!
Ну, кончаю. Валя.
14 октября 1942 года
Тов. Аграновский! По получении из Красноярского крайкома Вашего заявления, я тут же написала Вам письмо, но оно пришло обратно с надписью “выбыл”. Сегодня получила Вашу телеграмму. Прошу выслать все анкетные данные и выписку из решения суда о Вашем освобождении. Нас интересует, освобождены ли Вы, как невиновный или за отбытием срока. При получении от Вас материалов, будем решать заочно, а результат московской районной партколлегии будет выслан в крайком партии.
С приветом. Левина.
20 октября 1942 года
(папа и я — маме в Долинку)
Дорогая мамочка! Пишу тебе только привет, потому что папа спешит на работу и не дает мне много писать. И не хочет оставить письмо, чтобы я его опустил. Он предпочитает его сам опустить (тайны мадридского двора, как бы я чего не ляпнул). Я посылаю тебе мое первое школьное сочинение в этом году, написанное уже в новой школе в Тюмени, а следующим отправлю сочинение, писанное уже в Красноярске. Писано сочинение плохо, потому что папа не оставляет времени, чтобы исправить черновик: как привез его неотправленным в Красноярск из Тюмени, так и посылаю.
До скорого свидания, целую. Валя.
Разумеется, я ни словом, ни звуком не участвовал в этом школьном сочинении*. А раз так, ты оценишь сочинение Валечки по его достоинству. Валя — тоже журналист.
Твой Авр.