От других красных дат Новый год отличается тем, что он не поддается разоблачению, мистификации, профанации. Он не уступает позорящему насилию прилагательных, как это, скажем, случилось с крестинами после того, как они стали комсомольскими. Если годовщины вождей, государств и режимов жмутся к выходным, как двоечники, то Новый год не переносится — никуда, никогда, ни за что. Служа источником календарю, он не считается с похмельем, а служит его причиной.
Сила Нового года в его непоколебимом постоянстве. Укорененный в мерной смене дней, он — гарант того высшего порядка, что просвечивает сквозь хаос обыденной жизни и освещает ее. Это добровольное рабство стоит свободы. Сдавшись календарю, мы обмениваем анархическую волю произвола на дисциплинированный азарт игры. Прекрасно понимая смехотворную условность ее правил, мы не смеем их нарушить, потому что они составляют и исчерпывают игру: если в футбол играют руками, то это не футбол.
«Человек, — писал Платон в седьмой книге своих «Законов», — это какая-то выдуманная игрушка Бога, и по существу это стало наилучшим его назначением».
Мы следуем ему лишь тогда, когда вышедший из елки дух торжества переносит нас в запредельную реальность праздника, где атеизм без берегов смыкается с религией без веры. Этот древний культ ничего не требует и ничего не обещает, кроме того, что дает: внерассудочную и бескорыстную радость новогодних ритуалов.
Всякий ритуал — это игра в порядок. Его нерушимость держится на необязательности. Он лишен смысла, но полон значения. Участвуя в новогодней литургии, мы помогаем свершиться космическим переменам даже тогда, когда в них не верим. Все, что мы делаем истово, но не всерьез, обязательно, но понарошку, зная, когда, не зная, зачем, — называется суеверием, но является первой, предшествующей всем другим верой. О ней писал Баратынский:
Предрассудок! он обломок / Древней правды. Храм упал; / А руин его потомок / Языка не разгадал.
Раз в году этот мертвый язык оживает в новогоднем тосте. Булькает водка, шипит шампанское, взрываются хлопушки, осыпая салаты конфетти, и мы торопим секундную стрелку, приближающую себя к двенадцати, а нас к смерти, чтобы восторженно приветствовать священный миг за то, что он, ничем не отличаясь от остальных, позволяет нам участвовать в мерном шествии вселенских ходиков.
Мир непознаваем, пути неисповедимы, будущего еще нет, но есть Новый год, и нас греет уверенность, что, где бы он нас ни застал, мы встретим его бокалом и закусим, чем Бог послал. Желательно — икрой. В Америке это серьезно.
Икра делит людей на две категории: одни ее боготворят, другие — боятся. К первым относятся потомки русских евреев, бежавшие от погромов, потомки белогвардейцев, бежавшие от революции, и персы, бежавшие от аятоллы. Про таких нечего сказать, потому что они знают про икру не меньше нашего.
Вторых несравненно больше. Они называют икру «рыбьими яйцами» и часто, но только красную, используют по назначению: как наживку для ловли форели. Не в силах устоять перед каннибальским порывом, лососевые бросаются на собственное потомство и пожирают его, как Крон, но вместе с крючком. Поэтому красную икру иногда продают рядом с червями.
С черной — сложнее. Простодушные считают, что она почернела от старости. Другие все-таки едят, но с ужасом.
Уверен, что только им, ужасом, можно объяснить чудовищный обычай посыпать черную икру тертым сырым луком, начисто обезвреживающим ее деликатный вкус. Впервые столкнувшись с этим варварством на одном фешенебельном приеме, куда меня случайно занесла судьба, я не мог поверить своим глазам, ибо их застилали слезы обиды.
Не лучше поступает знаменитый в Лос-Анджелесе повар Вольфганг Пак, когда подает пиццу с черной икрой. Тогда уж лучше выбрасывать ее сразу, как (об этом, не скрывая презрения, пишут в «Брокгаузе и Эфроне») поступали пионеры, обживая богатую осетрами Калифорнию. Вскоре предприимчивые немцы принялись эту икру вывозить в Европу, откуда она возвращалась в более цивилизованные центры Нового Света под гордым, но фальшивым псевдонимом «русской икры». Когда к началу ХХ века американских осетров свели на нет, русская икра стала действительно русской и безумно дорогой. Мало кто ее ел, но большинство о ней знает.
Одиозное лакомство, икра окружена мерцающей аурой неправедного богатства и преступного расточительства: не столько деликатес, сколько миф. Изготовленный в Голливуде, он вошел в состав традиционного русского коктейля вместе с водкой, что естественно, и мехами, что противоестественно. В плохих фильмах этот миф разбавляют балалайкой, в дорогих — Рахманиновым, в чудовищных — цыганами. А в Eastern Promises’, худшей из всех западных картин на русскую тему, злодеи обедают одной икрой, но кабачковой, если верить висящему на стене русскому меню, написанному, решил я, шаловливой рукой обиженного статиста-соотечественника. Впрочем, в какой бы компании икра ни попадалась американцам на глаза, роль у нее одна и та же.
Символ роскоши, но не простой, а упаднической, неоправданной, угарной и, конечно, бесполезной, вроде яиц Фаберже, только хуже. Пугающая, как Клеопатра, и соблазнительная, как она же, икра ассоциируется с последним разгулом. Наследница павшей монархии, виновница и жертва исторических потрясений, она — реликт русского аncien regime, бесполезное ископаемое, столь же древнее, как породившие ее осетровые. Словно Карамазов в Мокром, она подбивает промотать свое, чужое и необходимое. Смазанная черной икрой русская душа открывается нараспашку и зловеще подмигивает. Не обед, не пир — радение, и икра на нем — Распутин застолья. Но все же, несмотря на дурную славу, икра — слишком хороша, чтобы перед ней устоять. Как волшебный металл из «Теллурии» Сорокина, она позволяет купить счастье за деньги. Чудо икры в том, что в ней сосредоточен праздник.
Однажды, устав от родного и дикого обычая начинать новогодний пир в полночь, я устроил легкий изящный ужин, который должен был завершить — а не открыть — бокал «Клико». С последним ударом часов, однако, в двери ввалился старый приятель из Москвы и, как Дед Мороз, хлопнул на стол килограммовую шайбу икры. Смахнув со стола утиный паштет, анжуйские груши и британский сыр «Стилтон», я достал чистые тарелки, непочатую водку, и праздник закончился, как ему и положено, сутки спустя черствыми именинами.
Сегодня, когда русская икра попала под экологический запрет, в Америке ее можно купить лишь на Брайтоне, из-под полы и фальшивую. Настоящую один мой московский знакомый пытался привезти в Нью-Йорк в грелке. Уложив ее в сухой лед, он всем объяснял, что везет живую почку для пересадки умирающему родственнику. В самолете стюардессы рыдали, пилот торопился, но у таможенников — каменные сердца, особенно у того бигля, который вынюхивает запретное съестное. Икру отобрали и выбросили (!), даже не попробовав.
Махнув рукой на Каспийское море, теперь уже все страны осваивают собственное производство. Есть икра французская, есть израильская, есть американская, из все той же Калифорнии, где ее когда-то считали отходом производства, а теперь обменивают на наш золотой песок. Не пожалев затрат, я как-то купил баночку — и разочаровался.
«Когда все забудут вкус русской икры, — ответили мне на претензию, — понравится и эта».
Беда в том, что я-то еще помню. Белужью — серую, почти без соли, с нежным ореховым привкусом, драгоценную, как женьшень, которую надо есть из хрустальной икорницы перламутровой ложечкой, не отвлекаясь на хлеб и — даже — водку, кроме разве что одноименной «Белуги». И блестящую, как мазут в луже, паюсную, которую надо щедро мазать на горячий калач, чтобы смело вгрызться в бутерброд после немелкой стопки. И свежую стерляжью, домашнего засола, и бесценную золотую осетра-альбиноса, которая достается лишь монархам и браконьерам. И молодую зеленую из Аральского моря. И ту стандартную, которая жила в синих банках моего детства и, похоже, исчезала вместе с ним.
Нью-Йорк
Александр Генис