Олег Зайончковский родился в г. Куйбышеве в 1959%u202Fгоду; в настоящее время живёт в Москве. Автор книг «Сергеев и городок», «Петрович», «Прогулки в парке», «Счастье возможно». Финалист литературных премий «Большая книга», «Русский букер», «Национальный бестселлер» и др.
— Вы потомок старинного дворянского рода. Отразилось ли это на вашем творчестве, может быть, желании заниматься литературой?
— Тему моего происхождения, не спросясь у меня, когда-то озвучили мои первые издатели, видимо, из маркетинговых соображений. По-моему, она давно себя исчерпала. Конечно, собственная генеалогия мне небезразлична, но для меня это дело моё, домашнее. Я из хорошей семьи, но вполне советской. Мои ближайшие родственники все принадлежали к читающей, но технической интеллигенции, поэтому могу сказать, что не они пробудили во мне интерес к литературным занятиям. Вообще, мне кажется, эта склонность даётся человеку природой, независимо от воспитания, образования и даже от наличия способностей.
— А ваша ненависть к так называемому совку — это гены или осмысление личного жизненного опыта?
— Ни то и ни другое. Гены мне не мешали работать слесарем и в этом качестве ощущать самоуважение. Ненависть к совку, которую я тогда испытывал, была рефлекторной. Она, конечно, была следствием идеологического (то есть психологического для меня) давления, но не могла быть результатом «осмысления», к которому, по молодости лет, я не был ещё способен. Впрочем, я и сегодня живу под прессом. Консьюмеризм и состоящие при нём либерально-идеологические сервисы мне не более близки, чем коммунистические идеалы. Мне и теперь было бы что ненавидеть, будь я горяч по-прежнему. Но в силу возраста или от чувства безысходности я стал смотреть на вещи эпически.
— Ваш путь в литературу был достаточно сложным, вы работали слесарем, сторожем и пришли к читателю, что называется, в зрелом возрасте. Я вот прочитал, что большую роль в вашей писательской судьбе сыграла жена. Это действительно так?
— Сторожем я не работал, но в целом да, к сорока годам я сменил ряд рабочих специальностей. Но я не назвал бы это путём в литературу. Для меня это был путь в никуда: увеличение печени, уменьшение объёма мозга, приятели, преферанс, покойное доживание... Но жена сбила меня с этого пути. Неловко признаться, но я не «руковожу процессами» — ни в мире, ни в самом себе. А вот жена моя — она имеет влияние.
— Писательские жёны — вообще отдельная тема. Почему-то принято им сочувствовать. Ах, как же она живёт с этим ужасным человеком, который думает только о своих рукописях. Но при этом не ставят себя на место иных писателей, жёны которых думают только о шмотках и сутками трещат по телефону.
— Спросили бы вы меня лучше, что значит быть мужем жены писателя. Поверьте, есть труд более лёгкий. Впрочем, возможно, это мой частный опыт. Чтобы выйти на обобщения, я недостаточно знаю писательских жён. Мне неизвестно, как много они разговаривают по телефону. Тем не менее я им сочувствую — жёнам и прочим писательским домочадцам. Ведь им приходится жить с человеком, наделённым непомерным эго. Чувство собственной личной значимости — это такой писательский атавизм, может быть, то единственное, что у нас сохранилось от старых добрых литературоцентричных времён.
— «Счастье возможно» — это такое оправдание писательства? Самотерапия? Спор с устоявшимися стереотипами?
— «Счастье возможно» — это литературный текст. И, как всякий мой очередной текст, он — попытка оправдания моего писательства. Но это не исповедальная проза. Писательство как таковое в оправдании не нуждается, а я как таковой не нуждаюсь в терапии. Кое-кто видит, если не в этой книжке, то вообще в моём творчестве, «движение поперёк», то есть не в общем русле. Возможно; но это не оттого, что я хочу специально спорить с «устоявшимися стереотипами», а потому что они, сегодняшние стереотипы, для меня мало что значат.
— Вам, как писателю, чего не хватает для полного счастья? Или не полного...
— Счастье — штука нехитрая, но его-то мне и не надо. Счастливый писатель — уже не писатель. Мне нужно не счастье, а его, так сказать, предчувствие, — тогда у меня возникает охота к творчеству. Но удержать такое пограничное состояние в процессе длительного труда — задача невыполнимая. Я часто бываю «не в форме», и в этом моя проблема.
— А почему у вас такой интерес к «маленьким людям»? Никогда не возникало желания изобразить масштабного героя? Или очень колоритного, вобравшего в себя многие приметы нашей эпохи. Вот как Григорий Мелехов, к примеру...
— Ну, у всякого автора свой интерес. Я, например, пишу не героями, а настроениями. Мои персонажи, как ноты в музыке, а музыка у меня камерная. Мне ни к чему, чтобы читатель мой слишком бы отвлекался на героев и на эпоху. Ему, читателю, наоборот, надо тоньше настроить слух. «Актуальная тема», «масштабный герой» — это не художественные средства, а возбуждающие. Средства возбуждения в публике интереса к тексту. Оно, наверное, и неплохо, если такой интерес у публики возникает, но, может быть, для начала нам всем стоило бы научиться заново читать и писать по-русски.
— В чём вы видите своё писательское призвание? В самовыражении, в воспитании читателя, ещё в чём-то?
— Вопрос, по сути, метафизический. Я есть, я пишу, у меня получается. Значит, я призван. Этого знания мне достаточно. Прозаик ведь такой же художник, как всякий другой — композитор, живописец. Для чего балерина танцует? Слабо верится, что она так кого-то воспитывает. Но кого же она выражает — неужели саму себя? А тогда откуда она взялась — такая? Если балерина задумается, она перестанет взмахивать своими замечательными ногами, но этого как раз не надо. Есть хорошее выражение: «всяк по-своему Господа хвалит»; вот и я стараюсь в меру своих слабых сил.
— Что вы сами думаете о своей прозе? Считаете ли себя «ярким стилистом», как о вас пишут критики?
— На фоне того, что зовётся у нас современной прозой, ярким стилистом прослыть не штука. Но если я и стилист, то не сугубый, без фетишизма. Да, я высиживаю свои тексты; я хочу, чтобы слово звучало живо, то есть точно и неожиданно; но ведь на то я и прозаик. Однако желающий мог бы сыскать в моей прозе также и материал для умственного постижения. Её интеллектуальное содержание таково, что в глаза не прыгает и требует некоторого раскодирования, но оно есть. Умнейшие из наших литературных критиков его находят или подозревают. Сам я думаю, что моя проза — это явление, пусть и ничтожное, но вшитое глубоко в контекст русской традиционной литературы.
— Современная литература оказала на вас какое-то влияние в плане становления как художника?
— Что считать современной литературой? Если российскую постсоветскую, то на какого художника она может оказать влияние? Переводную читать я не в силах. Вообще моё становление как человека и будущего художника происходило в ХХ%u202Fвеке, а ХХ век в моём представлении — это век великой поэзии. Вот о неё, об эту поэзию, я, видимо, и ушибся. Прозаики отдыхали. Впрочем, раннюю Петрушевскую я, помнится, читал с удовольствием.
Беседу вёл Игорь ПАНИН
Три обязательных вопроса:
— В начале ХХ века критики наперебой говорили, что писатель измельчал. А что можно сказать о нынешнем времени?
— Прозаики начала ХХ века прямо наследовали русской великой классике. Чему наследуем мы сегодня? Советской литературе? Но она не оставила завещания. Современная наша проза руководствуется, я бы сказал, не ГОСТом, а ТУ; она — мерило самой себя и относительно себя самой мелкой быть не может. Главное, что читатель, он же потребитель литературных услуг, выглядит вполне довольным. В наши дни миром правит экономическая целесообразность; нынче важно соотношение цены и качества. Хорошая проза не окупает вложенного в неё труда, поэтому её так мало. На хорошую прозу нет общественного заказа, и кто тут измельчал раньше — писатели или общество — это большой вопрос. Раньше я наивно думал, что наша проза, избавленная от идеологической повинности, должна возродиться как вид искусства. Но этого не произошло. Стиль, язык, качество собственно текста не занимают сегодня ни текущую литературную критику, ни, как следствие, самих авторов. Нынешняя наша проза не ставит перед собой художественных задач, а если ставит, то ни одной не решила. И, по-моему, с ней вот что случилось: выпряженная из телеги обязательного социального служения, она попросту «сбежала в лес и там одичала».
— Почему писатели перестали быть «властителями дум»? Можете ли вы представить ситуацию «литература без читателя» и будете ли продолжать писать, если это станет явью?
— Произошла эмансипация публики. Она не желает, чтобы кто-то властвовал её думами, да и вообще больше не желает думать. Публика хочет общения. Шершавыми языками блогов она сама же себя и обслуживает. Писатели чувствуют дух времени и с думами не высовываются. Правда, они не теряют ещё надежды снискать читательские симпатии. Они отлавливают настроения, витающие в соцсетях, все эти тренды и дискурсы, и на таком материале ваяют. Получается актуально. Но это ведь означает зеркальную перемену позиции: теперь мы видим уже, что публика сделалась властительницей писательских дум. Литература, как любое искусство, всегда к кому-то обращена. Пока художник чувствует своего адресата, его усилия имеют смысл. Но я не уверен, что милые люди, мои читатели, с которыми я иногда имею удовольствие встречаться вживую, что вот они-то и суть мои задушевные адресаты. Я настолько самонадеян, что иногда мне кажется, будто я в своих текстах общаюсь с кем-то поверх голов публики. И что же произойдёт, если вдруг этих голов не станет? Думаю, ничего страшного. Конечно, я рассержусь, обвиню тупую публику в отсутствии литературного слуха и предреку в связи с этим скорый закат человечества. Потом я притихну, взгрустну, выпью водки и вернусь к своим текстам.
— На какой вопрос вы бы хотели ответить, но я его вам не задал?
— Что ж, в порядке самообслуживания... На месте спрашивающего я бы, наверное, не удержался от дежурного: «Над чем вы сейчас работаете?» И Зайончковский ответил бы мне, что он прилежно трудится над очередным романом. Что этот роман он пишет — для себя впервые — на современном материале и что центральный его персонаж — человек молодой, много моложе самого автора. На самом же деле с этим вопросом — над чем я сейчас работаю? — я каждое утро сажусь за компьютер. И каждый раз ответ я получаю из текста. Я себя ощущаю Папой Карло, а текст у меня под руками — это моё волшебное полено. Едва я к нему прикасаюсь, оно начинает капризничать и путать мои задумки. Вытесать из него что-то стоящее будет делом нелёгким, но всё-таки я надеюсь: может быть, оно когда-нибудь даст мне повод для отцовской гордости.