Мои личные отношения с Иосифом Виссарионовичем Сталиным начали складываться в январские школьные каникулы 1939 года и, откровенно сказать, непросто. Во-первых, разница в возрасте: мне было в ту пору десять лет, ему — шестьдесят. Во-вторых, разница в положении: я учился в 3 классе и был сыном репрессированных родителей, он — вы знаете, кто. Строго говоря, у меня, будь я умнее, уже тогда имелись причины относиться к Сталину, как выражался наш дворник дядя Ваня Козин, прозванный «жидом» из-за частых радикулитов, «не в полной мере любви», но, помню, даже в марте 1953 года, во время похорон вождя, я горько плакал, разделив печаль миллионов, а ведь был много старше. С другой стороны, когда мы с братом вернулись в свою квартиру из Даниловского детприемника, оставшись без средств к существованию, именно Сталин протянул нам руку помощи: до самой войны он подкармливал нас (правда, всего лишь фактом своего существования), а меня однажды даже досыта накормил в прямом смысле этого слова (правда, сам того не зная).
Немного терпения, мой дорогой читатель, и вы все поймете, да и я перестану говорить загадками. Но прежде, надеюсь, вы не откажете мне в удовольствии вспомнить для вас, как формировался в те годы бюджет нашей обезглавленной семьи. В основе его лежала стипендия Анатолия, из-за которой он был вынужден — кровь из носа!— учиться в своем историко-педагогическом имени Карла Либкнехта без троек. Вы, конечно, понимаете, как это трудно и противно, особенно на первом курсе, когда школу, наконец, сменяет студенческая вольница. Но он учился: это четыреста рублей в старых деньгах, а если в нынешних, то даже не знаю, как считать, уж лучше привести такие сопоставления: килограмм сливочного масла стоил, кажется, около сорока рублей, а зарплата моей родной тети была в районе двух с половиной тысяч, отсюда можете представить себе, каким богатством была стипендия брата, на которую следовало жить двум еще растущим парням.
Продавать нам, в сущности, было нечего: большая папина библиотека, пианино и что-то из недвижимости, чего я вспомнить уже не могу, остались после ареста и обыска в двух из четырех комнат нашей квартиры, тогда же опечатанных, потом были вывезены и исчезли в бездонных хранилищах НКВД, оформленные, по-видимому, как «вещдоки». Толя еще надеялся получить от мамы из лагеря доверенность на деньги, хранящиеся в сберкассе: они, я помню, волновали его воображение, под них он примеривал самые вожделенные покупки. Но когда доверенность все же пришла, денег оказалось так мало, что лучше бы для нашего морального состояния жить надеждами на них, чем на реальную сумму. Папе, главному «забойщику» в семье, журналистская работа в «Известиях», а перед арестом — в «Правде», богатства не принесла, родители принципиально жили без накоплений, они вообще мало думали, как и все их поколение, о будущем в смысле его материального обеспечения. Добавлю к сказанному, что из носильных вещей мамы и папы мы практически ничего не тронули: я говорю «мы», но имею в виду, разумеется, Анатолия, потому что меня в силу ничтожности возраста брать в расчет нет смысла. Так вот Толина непоколебимая уверенность в непременном, пусть даже не в скором, возвращении родителей вызывала у наших соседей по дому и у некоторых родственников не столько уважение, сколько страх за его собственную судьбу. Короче говоря, на нескольких маминых платьях и папиных костюмах лежало прочное «табу»: сдохли бы с голода, но продавать не стали.
Конечно, помогали родственники, но помощь их была столь невелика и непостоянна, что серьезно говорить о ней вряд ли стоит; родственники, кстати, не были ни бедняками, ни скрягами, они просто боялись, и Бог им судья. Одна только незабвенная тетя Гися, поплатившаяся за наше спасение из детприемника работой в школе и устроившаяся, насколько я помню, в какую-то артель надомницей (до конца своих дней делала на маленьком станочке из проволоки скрепки для бумаг), даже в этих условиях, как могла, нас поддерживала: памятник ей положен при жизни, да только мы, неблагодарные, чаще говорим про памятники, чем ставим их.
Вспоминаю, не скрывая благодарной улыбки на лице, еще одну родственницу: нашу с Толей двоюродную сестру Марусю, которая, страшно рискуя, поскольку она сама работала в НКВД, в каком-то редакционном его отделе, звонила нам иногда по телефону из автомата и говорила «не своим голосом», чтобы я вышел к ней. Прекрасно зная, какие радости ждут нас с Толей, я бросал все заботы и мчался к метро «Красносельская». Увидев меня издали, Маруся деловой походкой шла навстречу и, поравнявшись, без слов совала мне в руки таинственный сверток, как это делают в кино агенты иностранных разведок, передавая резидентам «советского-заводаплан» (произносить надо, как в известной блатной песне, одним сплошным словом). Я тут же разворачивался и летел, будто на крыльях, домой, где ждал меня Толя, по дороге прощупывая сверток, хотя и знал примерно его «секреты»: целиком сваренная курица, пачка халвы (целевым назначением для меня) и неизменные «микояновские» (фабрики имени Микояна) котлеты, которые я из ностальгических соображений еще и сегодня предпочитаю «домашним», так как вкус и запах этих котлет мгновенно возвращают меня к светлой радости обладания ими в далекие и несытые годы детства. Сверток Маруси был у нас царским подарком, увы, не таким уж частым, что, собственно, и делало его «царским».
Наконец, лично у меня были еще три источника дохода, два из которых легальные (я могу вспоминать о них сегодня разве что с некоторым смущением), а третий тайный (о нем мне лучше бы совсем промолчать: история хоть и не зловещая, но из тех, которыми не следует гордиться). Так вот одним легальным источником был мой школьный табель с пятерками. Однажды, получив его после окончания второго класса, я пошел к маминым дворовым подругам и вдруг обнаружил, что мое бахвальство оборачивается «подарками» — конфетами, тульскими пряниками, даже парой теплых носков, а тетя Рива Нюренберг и тетя Мура Холодова вручили мне в виде награды по реальному рублю на мороженое. Я тут же сообразил, что можно пустить «в оборот» не итоговый годовой табель, а разбить его на четверти, что я и сделал, с наивно-нахальной хитростью собирая по четыре урожая за один учебный сезон и не только у дворовых знакомых нашей семьи, но и некоторых родственников, живущих в достижимых для меня пределах. Четко осознаю сегодня, что эти табельные чаевые были слегка замаскированной помощью взрослых людей ребенку по древнему сердобольному принципу «Христа ради»: низкий поклон вам, мои благородные покровители!
Но хорошо помню и такие времена, когда мы с Толей оказывадись перед чертой, за которой составной частью нашего семейного бюджета можно считать даже мои (упомянутые в письмах) «репетиторские» двадцать пять копеек: их аккуратно платил мне отец моего одноклассника, за то что я регулярно помогал его сыну делать уроки и вообще заниматься (это и был второй легальный мой заработок) . Вас интересует теперь нелегальный? Доберусь и до него, но прежде хочу обратить ваше внимание на такую, казалось бы, мелочь: ничтожные 25 копеек репетиторских денег я ухитрился назвать «моими». Заметили? Нет, дорогой читатель, это не случайная оговорка, это естественное и печальное следствие типичного детского эгоизма. Увы!— только и могу сегодня воскликнуть: эгоизм, я думаю, как и физическое здоровье, являются спутниками молодости, они и покидают человека, как правило, одновременно, если не считать рецидивов. Со стороны эгоизм, конечно, виден, чего не скажешь, пытаясь заметить его изнутри, не отступив от себя хотя бы на какое-то количество лет. Больше того, чем люди кажутся сами себе приличней, чем они лучшего «об себе» мнения, тем горше осознание истины, которая рано или поздно приходит. В то сложное для нашей семьи время я, помню, полагал, что все сладости принадлежат только мне, а брат — он взрослый, ему все эти «радости» — что катание на карусели верхом на деревянной лошади. Может, я был бы прав, если бы выводил это мнение из интересов Толи, но в том-то и дело, что мне так удобней было думать, дабы оставить в неприкосновенности интересы собственные. Это-то и угнетает меня сегодня, да много ли толка от поздних раскаяний?
Помню, возвращаясь домой после студенческих вечеринок или каких-то застолий, брат всегда приносил с собой пакетик, в котором было или пирожное с парой конфет, или ромовая баба с пастилкой, или просто кусок торта. Я, проснувшись, как по приговору суда, немедленно брался за дело, а Толя, усевшись возле меня и подперев рукой щеку, с отеческим умилением на лице и с грустью в глазах молча наблюдал, как буквально в секунды исчезали все эти вкусности в моем ненасытном чреве. Разумеется, мне и в голову не приходило делиться с братом, хотя я уже тогда догадывался, что Толя приносит мне «в клюве» свою несъеденную долю сладостей (полагая, вероятно, для себя безнравственным есть на вечеринках что-то такое, чего лишен в этот момент младший «братишка»), но я делал вид что ничего не вижу, предпочитая выглядеть тупее, чем был на самом деле, лишь бы остаться «при своих»: это и есть тот мерзкий эгоизм, от сознания которого и невозможности что-то исправить годы спустя болит сердце, и хорошо еще, что болит. А было моему Толе, между прочим, не сорок лет и даже не двадцать, а всего-то неполных восемнадцать: и брат мне, и папа, и мать, и нянька в одном лице, а по сути дела — тоже почти ребенок, нуждающийся в материнской ласке, отцовском совете, в душевном сочувствии и доброй поддержке, в том же куске торта, в конце концов.
Именно тогда, сам того не ведая, и пришел к нему на помощь Иосиф Виссарионович Сталин. Случилось так. Толя с самого детства прилично рисовал: в школе, как зарядился с первого класса, так и тянул лямку рисовальщика стенгазета до десятого, а после войны, демобилизовавшись, был даже принят в группком московских художников. И вот однажды, в начале января 1939 года, кто-то из добрый знакомых предложил Толе «верный» заработок: рисовать портреты вождей, спрос на которых был, как на каждодневные продукты питания, причем скоропортящиеся. Говоря так, я вовсе не имею в виду обновление «парка вождей» из-за смерти, ухода на пенсию (таких случаев тогда, кажется, не было) или политических катаклизмов, а причины более прозаические: дождь или, положим, снег, или само течение времени, приводящие портреты в физическую негодность. Проблема для Толи была в том, чтобы как-то войти в число избранных, которым доверено рисовать, а затем выставлять для обозрения знаменитые «лики».
Вот с одним из таких избранных и свел брата добрый знакомый, а уж дальнейшая процедура была отработана самой жизнью: тот дал Толе на пробу, кажется, «железного наркома» Ежова, убедился, что исполнение «на уровне», и договор состоялся. Стал мой брат отныне «негром», ни на что, кроме заработка, не претендующим. То, что это фактически был грабеж средь бела дня, никого не трогало — ни грабителя, ни ограбленного; более того, Толя был искренне благодарен работодателю, их отношения, абсолютно лишенные творческого и, стало быть, честолюбивого начала, строились на взаимовыгодной коммерческой основе: брат получал «заказ», сдавал «продукцию» (сегодня бы сказали, что в «обезличку»), после чего получал из рук в руки живые деньги (увы, не очень большие, но налогом, кстати, не облагаемые).
Портреты делались сухой кистью на полотне размером метр на полтора: самый, вероятно, ходовой размер, пригодный и для демонстраций, и для митингов против «врагов народа», которым «собачья смерть», и для аллей Центрального парка культуры и отдыха имени Горького, Сокольников или маленького Алексеевского парка, и для различных контор учреждений, начиная с детских садов и кончая похоронными бюро, или просто для «красоты» в любые кабинеты за спины любых начальников. Заказов у Толиных работодателей было хоть отбавляй, тем более что считалось необходимым иметь в запасе лишних Молотовых, Кагановичей, Ворошиловых и прочих вождей, прочно стоящих тогда на ногах: жизнь у художников-портретистов, как у кур-несушек, была весьма доходной, особенно, когда яйца за них несли другие. Надо ли удивляться тому, что самый большой спрос приходился на Сталина? И странно ли, что Толя довольно скоро наловчился, чтобы не сказать «насобачился», рисовать именно Иосифа Виссарионовича: узкая специализация, как известно, реально отражается и на качестве, и на количестве, а в конечном итоге — на заработке.
Кончилось дело тем, что, наладив «поток», Толя был вынужден взять и меня в подмастерья, хотя, откровенно признаться, я не подавал почти никаких надежд на рисовальном поприще. Я был выгоден брату примерно так, как он сам был выгоден своему «хозяину»: тот платил Толе какие-то деньги за каждый портрет, кладя в собственный карман раз в десять больше, а я вполне удовлетворялся билетом в кинотеатр «Шторм», если не считать того, что весь заработок брата шел практически на меня.
Работали «мы» так: Толя натягивал на станок холст, затем по клеточкам переносил на него контуры вождя с апробированной в инстанциях фотографии (ведь все портреты Сталина были одинаковыми, никогда не стареющими — остановись, мгновение!— и при всех ситуациях в стране или в мире с одним выражением на лице), после чего наступал черед моей «грубой» работы. Я накладывал на лицо Сталина трафаретку усов, заранее вырезанную Толей из плотной ватманской бумаги, закреплял ее на холсте, макал кисть в сухую краску, братом уже приготовленную, отступал на полметра от станка, примеривался и, если Толи не было дома (при нем мне приходилось симулировать «творческие муки»), со всего размаха— р-раз!— справа налево, затем осторожно снимал с лица Сталина трафаретку: усы. Толе оставалось, вернувшись из института или еще откуда-то, нарисовать весь портрет, а «мои» усы слегка подделать, как он говорил, «рукой мастера», чтобы они украсились благородной сединой. Иногда он доверял мне почти самостоятельно делать ордена на кителе Сталина, пользуясь той же трафареткой, и еще реже— уши вождя (с которыми у меня вообще-то связана совсем другая история, давшая название главе воспоминаний, которую вы сейчас читаете, но об этом чуть ниже).
Со стороны — о, если б я понимал!— моя «работа» над усами Отца народов выглядела отнюдь не комически, а с прибавлением слова «траги», влеча за собой если даже не десять лет строгой изоляции, то уж как минимум колонию для несовершеннолетних. Ну сами представьте: стоит мальчишка перед портретом Сталина и лупит его кистью по физиономии с такой мушкетерской страстью и удалью, что, право же — без вариантов. Меня застукал за этим делом однажды наш квартирант Моисей Иосифович Якубович, вы посмотрели бы на выражение его лица: не исключаю, что он больше испугался не того, что увидел, а того, что кто-то мог увидеть, что увидел он! Я, разумеется, совершенно не понимал политической да к тому же криминальной подоплеки такого «мордобития», сами эти слова я вообще еще не знал, не говоря о том, что они никак не вязались ни с моим умыслом, ни с ситуацией, моими действиями рожденной. Но если бы я хотел поискать сегодня и непременно найти в моем прошлом какую-то точку, от которой вести отсчет пошатнувшейся в моих глазах веры в Сталина, я имел бы формальное право выдать за нее описанную выше историю с «трафаретными усами»; с другой стороны, если не пренебрегать теми деньгами, которыми регулярно пополнялся наш с Толей бюджет, я с таким же успехом мог отсчитывать от усов вождя и мою благодарность Сталину за более или менее счастливое (по крайней мере, не голодное) детство. Опять, прости Господи, эта проклятая диалектика!
Самое время рассказать вам как на духу о моем третьем (нелегальном) источнике дохода, о котором черт меня дернул проговориться где-то в середине повествования. Речь пойдет (непросто и выговорить) о кражах, систематически мною совершаемых. Увы, дорогой читатель, как из песни слов не выбрасывают, так и из жизни грешно выкидывать не украшающие ее эпизоды. В подробностях дело выглядит так. Я уже упоминал нашего квартиранта Якубовича, которому мы сдавали на полтора года одну из двух оставленных нам комнат, а за сколько — не знаю, однако, думаю, не за дорого: в те годы «угол» в Москве вообще не был проблемой, кроме того, наш квартирант был молодым человеком, едва старше Толи, мы даже звали его не по имени-отчеству, а просто Моней, а он нас «Толевалями», и, наконец, он еще был нашим дальним родственником: родным братом мужа двоюродной сестры (дальше, как он сам говорил, может быть только лифтер в доме, в котором жила наша сестра, если бы в ее доме действительно был лифт).
Теперь еще несколько слов о квартиранте, без чего мое чистосердечное признание получит в ваших глазах «не ту окраску»: Моня был не просто интеллигентом и незаурядной личностью, а талантливым пианистом, аспирантом Московской консерватории. В моем семейном архиве хранится его шуточная расписка, данная не столько под горячую, сколько под веселую Монину руку «братьям-разбойникам Толевалям Аграновским» весной 1941 года, то есть месяца за два до начала войны: «Я, нижеподписавшийся самоуверенный тип, торжественно обязуюсь перед лицом братьев и всей мировой общественности к середине 1943 года достичь известности чуть меньшей Вольфганга Амадея Моцарта, равной Эмиля Гилельса и чуть большей Яшки Флиера». Далее шла подпись, заверенная печатью нашего управдома, блистательно Толей исполненной; пианист Яков Флиер и Моисей Якубович вместе заканчивали тогда аспирантуру консерватории (один по классу Игумнова, другой Нейгауза), были закадычными друзьями-соперниками, звались «Яшками» и «Моньками», ежевечерне виделись, давали «в очередь» сольные концерты в Москве, причем каждый считал себя и, вероятно, не без основания, выше другого по мастерству, имели поклонников своего таланта, а еще больше—поклонниц. Я, как вы догадываетесь, во всем этом не разбирался, «болел» за Моню, но именно благодаря ему с тех давних пор прохладен, если не сказать жестче, к классической музыке, но не потому, что наш квартирант играл плохо, а потому, что громко. Рояль был с трудом втиснут в комнату, в которую кроме Мони и вывинчивающейся табуретки уже больше ничего не помещалось, и наш жилец часами отрабатывал (я говорил: долбал) один и тот же фрагмент или музыкальную фразу, отчего тихо зверели обитатели шестого этажа нашего дома, и это при условии, что мы жили на первом. По сей день, когда я слышу что-то «до боли» знакомое, могу с уверенностью сказать только то, что «это» играл Моня, а вот Бетховен ли «это», Рахманинов или Лист — не надо, меня не спрашивайте.
Перехожу, однако, непосредственно к кражам. Наш квартирант, как и подобает музыканту, вел богемный образ жизни: ложился спать в четыре утра, вставал в полдень, потом садился за рояль до девяти-десяти вечера, после чего куда-то уходил (вместе с «Яшкой»), а домой возвращался веселым и усталым, когда я видел уже третьи сны, чтобы проснуться в полдень, и все начиналось снова,— «эт цетера», как любил говорить Моня. Он стелил себе на топчане в большой комнате, превращенной нами в общежитие: тут же был и Толин диван, и моя старая металлическая кровать, считающаяся «безразмерной», поскольку ноги мои удачно просовывались через прутья. Ну а теперь о самом важном, без чего у сюжета просто не имелось бы продолжения: возле мониного топчана стоял стул, на стуле висел пиджак, а в карманах пиджака всегда была мелочь, Моней, как настоящим артистом, не считанная,— такова, собственно, диспозиция, соблазн которой для малолетнего эгоиста, надеюсь, вы отрицать не станете.
Рано утром, собираясь в школу и натягивая чулки, я уже плотоядно поглядывал на пиджак, предвкушая радость от возможной добычи. Затем, перед выходом из комнаты, затаив дыхание и с сильным сердцебиением (иначе представить себе этот кульминационный момент не могу) я запускал, словно удочку, два пальца в бездонную глубину кармана, вытягивал монету, удостоверялся, что Моня с братом не проснулись, и пулей вылетал из квартиры. Только на улице мне удавалось разглядеть, что «клюнуло» на сей раз: серебряная рыбка или медная? Дорога в школу вела мимо булочной и занимала в общей сложности минут пять-шесть, особенно если бегом да еще вприпрыжку. Я успевал купить в булочной теплую, свежего утреннего завоза французскую булку за семь копеек— в надежде до школы ее смолотить. Наивный я человек! Даже если я плелся со скоростью нашего дворника дяди Вани-«жида», когда его прошибал пояснично-крестцовый радикулит, то и за пятнадцать минут не справился бы с задачей. После войны, уже в относительно сытые времена, мы, помню, играли «на спор»: кто сумеет за сто шагов съесть двести граммов свежего белого хлеба. Я неизменно выходил победителем, но не мог никому признаться, откуда у меня такой завидный практический опыт. Итак, я влетал в класс и на восклицание нашей добрейшей Анны Михайловны Кузнецовой: «На кого ты похож, посмотри на себя?!», мог ответить на потеху всему классу только счастливым мычанием, поскольку рот как замазкой, был залеплен тугим хлебным мякишем. Потом я научился не жуя заглатывать мякиш, в чем собственно, и был весь секрет.
Моня Якубович умер недавно в возрасте за семьдесят лет, так и не узнав о моих воровских проделках или, скорее, промолчав о них: есть такое застенчивое свойство у истинных интеллигентов, позволяющее им краснеть вместо тех, кто краснеть не способен. Большой известности он, увы, не достиг: тут и война помешала, и резко пошатнувшееся здоровье, которого хватило, чтобы жить долго, но не счастливо. Высшим взлетом Якубовича была его служба аккомпаниатором певицы Анны Гуузик, а после ее отъезда за границу — серия фортепианных концертов-импровизаций, не без успеха, говорят, прошедших. О давней расписке Моня не вспоминал и, по-видимому, не хотел, чтобы мы с Толей о ней помнили. Кажется, это Вольтер: «У кого великие утраты, у того и великие сожаления».
Обращусь, наконец, к обещанной вам истории с ушами Иосифа Виссарионовича: будь я тогда взрослее, мог бы уже в те годы связать с этой историей свою более верную и четкую (естественно, в глубины сознания запрятанную) оценку Сталина; все основания для этого, как вы сейчас убедитесь, у меня были. Но слушайте. Пришла весна 1939 года. Я учился в 315-й школе, прозванной «сладкой» из-за того, что шефом у нас была кондитерская фабрика имени Бабаева. Школа, разумеется, как могла отрабатывала это райское шефство. Такой момент как раз наступил: два третьих класса, по важному поводу сдвоенных (это восемьдесят человек, целая «армия», если по странной традиции считать «армию» единицей измерения и бюрократов, и заболевших гриппом во время эпидемии, и даже большое количество новорожденных младенцев), во главе с нашими учителями отправились на фабрику давать концерт художественной самодеятельности — отрабатывать как минимум места для школьников в летнем фабричном пионерлагере. Сначала нас построили во дворе школы, чтобы рассказать на всякий случай, кто такой Бабаев: оказалось, вовсе не герой Гражданской войны, а простой рабочий, рядовой «армии» большевиков, вступивший в партию на заре двадцатых годов, но избранный первым председателем нашего Сокольнического райисполкома. (Как я уже теперь понимаю, Петру Бабаеву повезло умереть своей смертью еще чуть ли не в 1920 году, иначе пришлось бы фабрике носить другое имя, например, Петра Смородина, тоже рабочего человека и основателя российского комсомола, если бы, конечно, он не погиб в те самые дни тридцать девятого года, когда мы отрабатывали шефство, став солдатом еще одной «армии» невинно убиенных.)
После краткой лекции мы двинулись на фабрику: пешего хода до нее от школы было не более двадцати минут обычного «пионерского» шага, тем более, если с барабанным боем и петушиными звуками горна. Пришли. Сначала нам показали технологический процесс, и рабочие фабрики, несмотря на лозунг «Долой пьяниц от станка!», с которым мы важно шествовали по цехам, щедро угощали нас густым полуфабрикатом (вязкой патокой), а потом и готовой карамелью «от пуза». После этого, слегка потяжелевшие, мы декламировали стихи, танцевали и пели на сцене большого фабричного клуба. Я, как всегда, исполнял свою коронную лезгинку, одетый почему-то в матросский костюм с квадратным отложным воротником (то ли другого не было, то ли в моем представлении матросы лучше других соответствовали по темпераменту кавказцам), периодически восклицал «асса!», держал зубами кухонный нож, специально взятый из дома, таращил при этом глаза, а потом выходил к восторженным (как мне казалось) зрителям на поклоны. Ладно. Теперь самое главное. Когда концерт закончился, сдвоенные классы повели домой, как и положено, с двумя барабанами и одним горном впереди. Не помню уж по какой причине, но оказались мы транзитом из клуба на улицу в небольшом зальчике перед директорским кабинетом. Там на постаменте стоял огромный шоколадный бюст вождя, кем-то заказанный или, возможно, самой фабрикой изготовленный в виде подарка Сталину к его шестидесятилетию. Он был уже готов к отправке.
Кто зацепил тумбу, на которой стоял бюст, я не знаю. Факт тот, что Сталин покачнулся и вдруг упал, представьте себе, расколовшись на множество крупных и мелких обломков. Наши учительницы обомлели. Из кабинета выбежал директор, увидел то, во что превратился вылитый из чистого шоколада гениальный вождь всего прогрессивного человечества, побелел лицом, затем обвел всех нас мутным взором, почему-то огляделся по сторонам и еле слышно произнес какой-то одной, правой или левой, половиной рта (обращаясь, конечно, не к нашим полуживым училкам, а именно к нам, как к наиболее радикально настроенным элементам): «Съесты» Мы не только услышали команду, но и правильно ее поняли, без всяких комлексов кинувшись на лучшего Друга и Учителя советских детей.
Первое, что меня поразило (может, и других, но мы мнениями не обменивались, не до того было), так это то, что Сталин внутри оказался пустым! Это смутило. Сегодня, вероятно, навело бы на более конструктивные мысли, но тогда, повторяю, только смутило, как, помню, смутил крамольный вопрос, однажды заданный мне одноклассником: «А Сталин ходит в уборную, как все?», на что я, слегка предавшись воображению и тут же его отвергнув, не без сомнения ответил: «Вряд ли». Второе: мне досталось в суматохе громадное, размером в две мои ступни, ухо Иосифа Виссарионовича. В другой ситуации таким ухом я и сам наслаждался бы сутки и еще Толе дал бы и, может, весь мир накормил, как библейскими семью хлебами: не жалко!— вождь, он для всех един, как Господь Бог. Но тут пришлось ликвидировать Сталина быстро и каждому в одиночестве. Не помню сколько минут мы потратили на все то, что следовало, по-видимому, отнести к разновидности политического каннибализма, если бы дети что-нибудь в каннибализме понимали или если бы взрослые имели мужество (и глупость) дать партийно-политическую оценку случившемуся. А так — съели какое-то количество килограммов шоколадного лома, даже не запив его водой, ну и съели: дети! Ничего от Сталина не осталось, ни одной крошки: директор, думаю, даже заметать не позволил, чтобы лишний раз не кощунствовать, да и нечего было заметать—все же Сталин, не абы кто. Хотя, смею вас заверить, не избежали бы такой участи (не утверждаю, что политической, ограничусь лишь продовольственным вариантом) ни Маркс с Плехановым, ни Троцкий, ни Ленин, окажись кто-то из них на этой злосчастной тумбе: согласитесь, читатель, что это невинное с виду предположение тоже звучит весьма конструктивно. Но так или иначе, с перемазанными шоколадом рожами, под барабанный бой мы, сытые и довольные, строем покинули поле битвы и разошлись по домам. Этим дело, однако, не кончилось. На следующее утро оба класса не явились в школу: нас дружно несло. Страшно вымолвить, но Иосиф Виссарионович оказался ко всему прочему еще и порченым. Вот, когда бы мне сделать некоторые умственные выводы, но я по мамолетству сохранил от того красноречивого эпизода на всю свою жизнь только невнятное состояние души.
Впрочем, если при мне сегодня заходит разговор о том — кто, когда и почему впервые понял, что такое Сталин и какова его истинная суть, я мог бы, не слишком удаляясь от истины, публично заявить, что еще десятилетним мальчишкой имел честь прозреть относительно этого кардинального вопроса современности, если бы... Если бы при упоминании Сталина мой рот тут же не наполнялся большим количеством «шладких шлюней». Поэтому я предпочитаю молчать.
Через два года началась война. Шоколада, как все мои сверстники, я несколько лет в глаза не видел, и если бы не частое употребление имени Сталина, напрочь забыл бы, наверное, его вкус. Потом кто-то из крупных зарубежных деятелей (то ли Рузвельт, то ли Черчилль) почему-то назвал Сталина «дядюшкой Джо»: кстати, вы не знаете, почему? Я же, когда узнал о прозвище, мысленно добавлял к нему слово «шоколадный»: так, мне кажется, звучит слаще.
...Завершу эту часть воспоминаний тем, что в начале 1940 года пришел нам с Толей от папы первый денежный перевод на двадцать пять рублей, после чего относительно частые папины переводы позволили брату немного снизить активность в производстве портретов нежно любимого нами Вождя и Учителя: так постепенно сформировался наш бюджет.