Константин Симонов — это классика. Без всяких «русских вопросов». Ни шесть его сталинских премий, ни любовь вождя, ни даже писательская конъюнктура не помешают нам в России назвать его великим поэтом и гражданином. Да, грешным, кающимся, несовершенным, но… большое видится на расстоянии, именно так. Сегодня Симонову исполнилось бы 100 лет. Об отце с любовью вспоминает сын Алексей Симонов, известный режиссер и общественный деятель.
— Не так давно известный вам Юрий Поляков выступил с письмом, после чего на него, конечно же, набросилась демократическая общественность. Он писал: «Почему мы уже готовимся к столетию Солженицына, хотя вот-вот грядет столетний юбилей Симонова, юбилей Паустовского»… Он хотел поменять приоритеты. Вы «за»?
— Я мог бы быть «за», но некогда. Я каждый день участвую в каких-нибудь мероприятиях, связанных со столетием Симонова. Езжу в разные города. Только что вернулся из Саранска, через три дня еду в Рязань, где в его школе будет ему посвященный вечер.
Время будет, я подумаю над заявлением Полякова. Кстати, только что мне позвонили и сказали, что уже из типографии вышла книжка «Симонов и война», 700 страниц, причем из них 140 страниц никогда не печатавшихся материалов. В Нижнем Новгороде вышла книжка «Три дневника Константина Симонова» — дневник эпистолярный (переписка с родителями), дневник лирический и «Сто суток войны», который, по сути дела, выходил один только раз в Смоленске. Но я лично буду рад поучаствовать в столетии Солженицына. Если Поляков его не запретит.
— Если говорить о ваших личных отношениях с отцом. Вы до сих пор продолжаете с ним этот диалог? Помните, как у Хуциева, когда сын разговаривает с погибшим на войне отцом. И отец моложе сына.
— И я старше отца. Ну, такой диалог может происходить только в романтическом кино и в очень определенные годы. Но диалог с отцом у меня продолжается, и я на самом деле очень счастлив, что вовремя подошло его столетие, пока я еще жив и дееспособен. Несколько лет назад я заключил договор с «Молодой гвардией», дабы написать книжку «Жизнь замечательных людей» об отце. Приехал домой, как-то мне скучно стало, и я понял, что этого не напишу. Года два и не пытался, писал про другое, писал, например, отдельную главу про «Жди меня». А потом началась эта катавасия, и я стал заново читать отца, заново смотреть его, искать то, чего не было, то есть в какой-то степени пересматривать архив. И должен вам сказать, убедился, что отец намного умнее, чем я думал.
— Это вы только недавно поняли?
— Я к этому пришел, хотя отец был для меня одним из краеугольных камней моего представления о стране, о чести… Притом что я знал все его недостатки, прегрешения… Он их тоже знал и не скрывал. Он был, по-моему, единственным человеком, который на своем 50-летии об этом публично сказал. Но это всё публичные вещи. А я вдруг наталкиваюсь на его записи о Сталине 64–65-го годов. Когда он еще пишет «Солдатами не рождаются», ему в связи с этим нужны были материалы. Он настолько влезает в эту шкуру, настолько понимает причины и следствие, без мистики, без этого ощущения вождизма и безумной веры. Это здравое, тонкое, жесткое рассуждение, и оно доведено до конца.
— Но это уже больше чем через десять лет после смерти Сталина.
— Мы плохо читаем. 41-й год, война кругом, Симонов только что написал «Жди меня». Еще не напечатал. Он пишет стихотворение «Бинокль». Кто-нибудь читал стихотворение «Бинокль»? «Словно смотришь в бинокль перевернутый/Все, что сзади осталось, уменьшено,/На вокзале, метелью подернутом,/Где-то плачет далекая женщина./Снежный ком, обращенный в горошину,Ее горе отсюда невидимо;/». А дальше слушайте, что происходит: «Мы, пройдя через кровь и страдания,/Снова к прошлому взглядом приблизимся,/Но на этом далеком свидании/До былой слепоты не унизимся./Слишком много друзей не докличется/Повидавшее смерть поколение,/И обратно не все увеличится/В нашем горем испытанном зрении». 41-й год! Это про что?
— Да, 26 лет человеку. И все понимал.
— Конечно. Когда читают «Дни и ночи», там есть две главы, которые он выкинул. Другой разговор, что они, может быть, лишние. Он выкинул главу, где друга его героя — Сабурова, арестовывают, потом выпускают… Это 43-й год. Когда говорят, что Симонов был заштатный патриот…
— Потому что хотят его упростить.
— Да! Он очень много чего понимал, он трагический человек. Ведь с «Биноклем» как было. Это только сейчас я пришел к этим рассуждениям. Во-первых, отец был настоящим поэтом. То есть не он писал, а им писало. А это признак настоящей поэзии — напрямую. Когда он прочитал эти пять строф «Бинокля», он испугался. Тогда он написал две разлюли-малина строфы, вставил в это стихотворение и печатал всё вместе. Но в 54-м году эти две строфы выкинул и с тех пор печатал уже только так, как они написаны. Трудно себе представить, что такой умный человек ничего не понимал.
— Так о Симонове никто не говорит.
— С одной стороны, он был солдат, солдат партии. С другой — он был умный историк. С третьей — он был талантливый писатель. Это все намешано в биографии, и простых решений по этому поводу нет. Почему меня так напрягают особенно художественные фильмы, связанные с отцовской биографией?
— Какие вы имеете в виду?
— «Звезда эпохи», например.
— Знаете, то, что сейчас выходит в этом жанре, — это такая похабень.
— Помимо того что похабень, кроме всего прочего, они еще исходят из собственного представления об истории.
— Это они исходят не из своего представления об истории, а из формата сериала, где все упрощается донельзя, где есть только рейтинг и массовая аудитория и все это надо хорошо продать.
— Отец на самом деле фигура чрезвычайно сложная, и чем понятней он мне становится, тем больше я к нему испытываю симпатию. Я в него влюбился мальчишкой. У нас достаточно далекие отношения были. Он был такой приходящий папа, или чаще меня приводили к нему. Я же не жил с ним никогда. Он ушел, когда мне был год. Потом был Халхин-Гол, потом он вернулся в Москву, потом был «Парень из нашего города», потом стала Валентина Васильевна Серова, он влюбился в начале 41-го… Вот примерно в это самое время он и ушел. А я родился в 39-м, значит, мне еще двух лет не было. Влюбился отец так сильно, что ушел, потому что не мог этого носить внутри себя. Ну и слава Богу. Меня воспитала мать да дед с бабкой. Мать и отец Симонова, вот они меня никогда не бросали, а всегда были, наоборот, близкими друзьями. Но главный человек, который сохранил для меня отца, это моя мама. У нее были большие претензии к отцу, но она на меня это никогда не переносила, хотя если вставал вопрос принципиально, никогда не шла на компромиссы. Например, когда в 53-м году она поехала на свидание к сестре в Воркуту, где та сидела, вызвала отца и сказала: «Алешку из семьи не забирать, что бы со мной ни случилось. Здесь он остается моим сыном, а не сыном твоего многолюдного и не очень надежного полка». И меня никуда не брали, мать вернулась благополучно. Но… Есть фотография 54-го года, где мы в Гульрипши (это поселок под Сухуми), где у отца была маленькая дачка. Мы там стоим с ним, такие подтянутые, смешные, у обоих волосы назад и абсолютно одинаковые носы. Эта фотография, где я больше всего на него похож. Вот примерно тогда мы начали нащупывать друг друга. Ему я становился интересен, потому что у меня были какие-то взгляды, с ними можно было соглашаться — не соглашаться, но это было уже любопытно. Я уже стал не кровным родственником, которому надо было помогать, а сыном, который его интересовал. В 56-м году я окончил школу и уехал в экспедицию от Института мерзлотоведения на полтора года на полюс холода в Оймякон.
— Минус 50?
— Минус 68. Отец приехал ко мне летом, в июне. Прилетел вместе с нашим институтским начальством. И три дня, что он у меня пробыл, я был в него влюблен. Это было такое счастье, он так был похож на мой мужской идеал! С тех пор, когда я думаю о мужском идеале, вспоминаю отца в этой экспедиции. Он испытывал некое чувство восторга, ведь приехал прямо с пленума ЦК, где была осуждена антипартийная группировка — Молотов, Маленков, Каганович и примкнувший к ним Шепилов. Его это очень воодушевило, а поделиться было не с кем. Он делился со мной, и это был первый случай в моей жизни. С тех пор я был влюблен в папашу, и у меня с ним были сложные отношения, как и при всякой влюбленности. Когда я вернулся, он позвал меня на два месяца в свою командировку в Среднюю Азию, и там мы опять общались. Он делал, как мне теперь кажется, тусклую работу, писал про голодную степь. Это как бы история узбекской целины. Вот там первый и единственный раз в жизни я услышал, как он ругается матом.
— По какому поводу?
— Это смешная история, я ее вот так публично еще никому не рассказывал. Нам давали машину, и мы на три-четыре дня выезжали по колхозам, районам. Папаша выяснял поголовье скота, пахотные земли, а я там был принят на работу в газету «Янгиерский комсомолец». В очередной раз мы выехали в какой-то район, сели опять за очередной достархан. Выпили. Потом привели барана, потом принесли шурпу, потом шашлык… Когда мы это всё прикончили, человек, с которым мы выпивали, сел за руль нашего автомобиля, оказавшись нашим назначенным водителем. Папаша это все увидел. Дальше надо было либо менять водителя (тогда бы его выгнали), либо рискнуть и поехать с ним. Отец сказал: поехали. Водитель потихоньку протрезвлялся и, пока мы ехали до гостиницы, машину вел прямо. Войдя в гостиничный номер, отец заорал на меня диким голосом: «Какого… ты…! У меня к тебе нет претензий, ты ни разу не нажрался. Но почему всякий раз ты всех спаиваешь вокруг себя! Тебе, между прочим, 19 лет, а ты…» И дальше шел трехэтажный мат. Я что-то пытался вставить — бесполезно. Отец выплеснулся и сказал: «Все, завтра я еду без тебя». И уехал. Это был первый и единственный раз в жизни, когда я видел его в совершеннейшей ярости, употребляющего все запрещенные ныне способы выражения.
■ ■ ■
— Он вам исповедовался, рассказывал о том, как вел себя с Зощенко, Пастернаком, Ахматовой, как разбирался с космополитами? У вас были вопросы к нему?
— Он хотел, чтобы я правильно его понимал. К сожалению, в этом смысле он ничем не отличался от деятелей нашей выдающейся партии. Он говорил: «Я бы на твоем месте поступил так». Дальше спорить с ним было довольно трудно. Но когда заходила речь о Зощенко, он говорил о том, что между постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград» и его поездкой в Ленинград прошло три года. В эти три года единственный человек, который напечатал рассказы Зощенко, был Константин Симонов. На это он не получил благословение Жданова, и ему пришлось обратиться непосредственно к Сталину. И Сталин сказал: «Ну пэчатайте, а мы пачитаем».
— Это «Партизанские рассказы», да?
— Точно. Он не был врагом Зощенко. Но Зощенко подставили тогда английские студенты. Это известный случай, когда он в отличие от Ахматовой высказал публичное несогласие с тем постановлением. «Я русский офицер, у меня Георгиевский крест за храбрость. Как можно говорить, что я трус и предатель?» — сказал он. На экзекуцию был послан Симонов. Объяснить, почему он там иногда переходил границы допустимого, я не могу. Как нельзя объяснить выступление Слуцкого или Мартынова на собрании, посвященном Пастернаку. Как не объяснить ведение этого разноса Сергеем Сергеевичем Смирновым.
— Ничего сокровенного, исповедального по этому поводу отец вам не говорил?
— Он сокровенное оставлял себе. Не знаю, делился ли он этим с женами. С матерью точно не делился, иначе она бы мне рассказала. Хотя сокровенное у поэта все в стихах. Нет, мне этого он не рассказывал. Даже думаю, что наши добрые отношения зиждились на том, что каждый из нас знал границы конфликтных тем и не старался в них сильно залезать. Он был гордый человек. И это входило в жестокое противоречие с необходимостью все, что он писал, согласовывать с властью, с цензурой, с политуправлением армии. Он от этого очень много раз пострадал. К моему ужасу, он продолжал считать, что они с партией делают общее дело, он верил в их добросовестность. Но в 55-м Симонов, выступая на конференции преподавателей русского языка и литературы, сказал, что в постановлении о журналах «Звезда» и «Ленинград» есть много недодуманного и хотелось бы переосмыслить эту историю. На него немедленно написали донос, прямо там же, дрожащими от ужаса руками. Он ведь первым публично об этом заговорил.
— Твардовский дважды после Симонова возглавлял «Новый мир» и пошел дальше, чем Симонов. Значит, Симонов все-таки многое не мог себе позволить?
— Отец хороший был редактор. А Твардовский был великий редактор. И, как у великого редактора, у него недостатков значительно больше, чем у Симонова. Например, у Твардовского почти никогда не печатались хорошие стихи. Он был ревнив по отношению к поэтам. В 1965 году «Новый мир» должен был печатать отцовские «Сто суток войны». Твардовский сказал ему: «Костя, это лучшее, что ты написал о войне». Но это так и не было напечатано.
Смешная деталь: мы же с отцом жили в одном доме. Я в первом подъезде, он в шестом. А в соседнем доме на улице Черняховского был его рабочий кабинет, где и снимались все папашины интервью с солдатами для телевидения. И вот он после очередного съемочного дня идет из кабинета в свой дом. Я выхожу из своего подъезда и вижу его совершенно вымученного, еле ноги тянущего, говорю: «Что с тобой?» А он: «Да ты попробуй артистом с моё» — «Каким артистом?» — «А как же? Они же монтируют, им надо, чтобы я шестнадцать раз повернулся налево, четырнадцать раз — направо, четыре раза закурил, шесть раз отложил трубку…» Когда все говорили, что он офицерский писатель, это полная ерунда. Он знал войну так, что солдаты, разговаривая с ним, не испытывали никаких проблем. Они говорили на одном языке этой войны, были с ним предельно откровенны. В одном из фильмов он говорит: «У меня три тысячи страниц записей этих солдат, я сделаю книгу». Но эту книгу сделать он не успел.
■ ■ ■
— А вот «Двадцать дней без войны» Германа. Симонов был на съемках, помогал Герману?
— Герману он не помогал, он, превозмогая себя, старался ему не мешать. Для Симонова съемки с Германом были одной из тяжелых мук. Герман снимал то, что, с его точки зрения, Симонов видел, для того, чтобы это написать. И к этому привыкнуть было очень трудно. Герман же сочинял свою действительность. Но отец понимал, что это безумно талантливо, только чужое. Ему стоило огромных усилий не вмешиваться в режиссерскую работу. Он же очень хотел выкинуть эпизод с летчиком. Помните, в поезде, где Петренко Никулину исповедуется? «Как он мог довериться незнакомому человеку, — говорил Симонов. — Я этот эпизод из книжки выкинул, а вы его вставляете в фильм». Он мучительно преодолевал свое недоверие к этому кинематографу. Но я горжусь, что тоже заступался: «Не трожь этого летчика, — кричал я ему. — Это же гениальный эпизод!». Это мы с ним ехали в Москву… Герман благодаря своему упрямству убедил отца, и они даже задумали делать еще один фильм — «Экипаж», о том, как меняется боевой экипаж на протяжении войны. Но из этого ничего не вышло.
— Ну а Никулина же утвердил Симонов.
— Конечно. И отбил Симонов. В обкоме говорил: «Если мне надо будет снимать Жданова, я приду к вам и спрошу, какой он был. А Лопатина я изобрел, и отстаньте от меня. Никулин это как раз то, что я написал».
— Ну а Гурченко?
— Леша хотел снимать в этой роли Демидову, а отец выбрал Гурченко. Затем Герман утверждал, что Демидова была загримирована таким образом, чтобы она была похожа на Серову, и поэтому Симонов категорически ее отверг. Но я не думаю, чтобы это было так. Гурченко играла совсем другое. Она не боялась играть некрасивую женщину.
— Симонов и Фадеев… Вот еще тема.
— Такого количества грехов, как у Фадеева, у Симонова, конечно, не было. Кроме того, извините, но Симонов не болел болезнью, которой болел Фадеев. Отец в этом смысле был кремень. К моему удивлению, отец очень хорошо относился к Фадееву, хотя Фадеев его неоднократно подставлял. История с космополитическим докладом — чистая подстава Фадеева. Он перепоручил это делать своим замам — Симонову и Сафронову. Делал Симонов, потому что считал, что Сафронов назовет еще десять еврейских фамилий, в отличие от него, который ограничится тем списком, который уже есть. Так оно и было.
— А с Валентиной Серовой вы были знакомы?
— Естественно, а как иначе?! Как я мог приезжать на дачу в Переделкино и не быть знакомым с Валентиной Васильевной? Я неоднократно был у нее в гостях, и она ко мне очень хорошо относилась. У меня о ней самые теплые воспоминания и нет к ней никаких претензий. Иногда она была очень откровенна. Я ложился спать, она приходила со мной прощаться и начинала говорить, что ни в чем не виновата перед моей мамой, что она отца от нее не уводила… Я не понимал, зачем это нужно ей, но терпел и слушал.
— В 79-м году не стало Константина Михайловича. Вам тогда уже было 40…
— 8 августа 1979 года мне исполнилось 40 лет. Я был на съемках в Выборге. В этот день я звонил в Москву, в больницу, где лежал отец. У него было очень хорошее настроение, потому что ему только что сделали выкачку из легкого. Это довольно неприятная процедура, но вся она прошла очень благополучно. Через неделю ему должны были сделать вторую операцию. А в этот день он чувствовал себя прекрасно, со мной отлично разговаривал и сказал мне: «Я горжусь, что у меня есть такой сорокалетний друг, как ты». Но он опять торопился, ему сделали операцию не через неделю, а через два дня по его настоянию. Задели бронх… Это была «кремлевка», четвертое управление. Через десять дней, 18-го, я уже приехал к нему, потому что он был совсем плохой. А 28-го его не стало.
— Симонов завещал развеять свой прах.
— Да, а до этого было прощание. Мне прислали с него фотографию, и я с удивлением обнаружил себя несущим гроб. Справа мой двоюродный брат, за мной — ближайший товарищ, следом — Толя Папанов… А прах мы развеяли тихо, понимая, что вряд ли такое решение отца об уходе в вечность вызовет большой энтузиазм у проверяющих организаций. Но по большому счету в тот момент он стопроцентно ушел от официоза. И нельзя было допустить, чтобы этого не сделать.
— Симонов умер, когда ему было всего лишь 63. Но если бы он прожил больше, дожил бы до распада СССР… Может быть, вы думаете иногда: слава Богу, что он не дожил до этого?
— Скорее так, да. Отец обладал замечательным свойством — меняться. Поэтому я не боюсь этого вопроса. Но где он остановился бы в должности солдата партии и где он перешел бы на должность русского писателя, мне трудно сказать, я не знаю. Думаю, что папаша, обладавший таким чувством собственного достоинства, наверное, нашел бы свою дорогу. Но то, что он перестал бы играть роль значительного персонажа времени — он с этим обошелся бы спокойно. Не испугался. Потому что «…того, чей путь был честно прожит, согнуть труднее, чем сломать». Это его стихи.