2 июня 1972 года поэт Иосиф Бродский уезжал из страны, которой больше нет на карте мира: СССР. Как нет и города, в котором он жил: Ленинграда. Свидетелем этого трагического события в его жизни была жена Владимира Соловьева Елена Клепикова, работавшая редактором в литературном журнале «Аврора». Сейчас она живет в Нью-Йорке, где позже встречалась и дружила с поэтом. С того трагического дня прошло, страшно сказать, 48 лет, а Елена помнит его, как будто все было вчера. Вот ее рассказ.
Последняя наша с Бродским встреча. Мы с мужем только что вернулись из скоростной союзписательской поездки по Финляндии–Швеции. Впервые побывали за границей, на вожделенном Западе. Глотнули неразбавленной, как озон, свободы. Райские, признаться, ощущения. Доделываем срочно брошенные на одиннадцать дней дела.
Звонит телефон. Ося Бродский — попрощаться, 4-го улетает в Вену. Как обухом. Еле трубку удержала. Знала, прекрасно знала, что его турнули из страны, но просчиталась в сроках. «Ося, пожалуйста, мы к вам едем!» — «Ничего не имею против».
И вот мы в его заветной «берлоге». Уясняем — последний раз. Ося нехорош. Угнетенный, растерянный. С кривой улыбочкой показывает обменянные ему доллары. Тут же — популярный набор фотографий цветов и растений России. Предъявляет стопку книг, которые берет на чужбину, — все о старом Петербурге: Лукомский, Анциферов… Читаные-зачитанные. Поглаживает обложку «Души Петербурга». Еще не уехал, а уже ностальгирует.
Мы с ходу, наперебой: «Ося, не бойтесь, не страдайте так, все будет хорошо, будет просто замечательно» — и впариваем ему наши идиотские восторги от заграницы. К слову: поездка и в самом деле была сказочная. С нами там случались — что ни день — чудеса. Деньги ихние, похожие на цветные картинки, сыпались с какой-то замшелой стены. И — прочая легкомысленная восторженная дребедень. Ося слушал внимательно и, как ни странно, с личным интересом. Что-то спрашивал, вникал сочувственно и на полном серьезе. До меня дошло невероятное: мы, считавшие его знатоком западного мира, записным американофилом, в приятельстве с массой иностранцев и пр., были для него единственными достоверными вестниками «оттуда». Куда он, как оказалось, вовсе не собирался, тем более безвозвратно:
— Нет-нет-нет! Не было такого позыва, такого соблазна. Мысли не допускал. Наоборот, совсем наоборот. Задумывал поплотнее, ну — понаглее, что ли, то есть нажимая на свои липовые права, — осесть в отечестве. Этот год был для меня самый лучший, самый лучший… Стихи писались изумительно, с Нового года и далее — безостановочно. Подумал даже, что такая хорошая инерция пошла — удачи, успеха, толковости… ну, не инерция, ненавижу всякую инерцию в работе, а такой импульс зрелости, когда уверен, что выйдет хорошо, выйдет отлично, на все сто. О стихах, вестимо. У меня были планы на этот год, на следующий. Дальше никогда не заглядываю.
Резко оборвал меня, спросившую, где он там, на Западе, собирался приземлиться:
— Откуда я знаю?! Разве в этом дело? Главное — не куда, а откуда!
— Как же, — говорю, — полонез Огинского «Прощание с родиной»?
Только тогда Ося заржал. Не в родине тут было дело. О самом главном, что поедом ело его — стихи лишатся ежедневной подпитки родной речью, о страхе потерять русский язык, — не говорили. Уезжал он в никуда, неизвестно к кому и зачем. Вену изобразил, кривляясь, дирижером с палочкой над вальсами Штрауса.
— Но и ваш любимый Моцарт там же!
— Знаю, знаю — ну и что?
Трудно было его раскрутить — в таком пребывал напряге. Как могли, любыми дешевыми штуками, мы его утешали. Отвлекали, снижали на тормозах его неописуемую трагедию. Так протрепались, с бурными интермедиями — Ося, понятно, не мог сидеть на месте, — часа три, а то и больше. Удивляло: за все это время — ни гостя, ни телефонного звонка.
Ближе к концу сказал с нажимом, что написал письмо генсеку. Показал и дал прочесть. Машинопись, адресат помнится так: Кремль. Л.И.Брежневу. Пока — без подписи. Сам текст — вполне цивильное, без проклятий, но с укором и загадочное — ввиду адресата — моралите на тему «сам живи и дай жить другим».
Тут я — каюсь — и ввернула, не подумав: «Это, Ося, на деревню дедушке — ни до Кремля, ни до Брежнева не дойдет». Не поняла, что письмо — открытое, широковещательное — всем, всем, всем, urbi et orbi. Что таким историческим и патетическим жестом Бродский предваряет свою заграничную судьбу. Умно и дальновидно рассчитывает будущее. А у меня — страсть сводить на землю любую высокопарность. Ну не дошло до меня.
Пауза. Ожидали взрыва. Но Ося так смутился — будто ушатом холодной воды. И тут же убрал листок. Когда позднее по «вражьим голосам» это его открытое письмо Брежневу подавалось как спонтанный отчаянный жест поэта-изгнанника в момент изгнания из страны — т.е. 4 июня, — мы с Володей посмеивались: читали письмо днями раньше.
Ося долго не отпускал нас. Ему было не напрощаться. Не с нами лично — и навсегда. Ужасно не хотел остаться наедине с собой, в кромешном одиночестве.
Прощались много раз — в его закутке, в узейшем коридоре, на лестничной площадке. Наконец, Володя протянул ему, окончательно прощаясь, руку. Ося маячил какой-то весь смятенный. Я рванулась и обняла его. Он ответно приник и уткнулся мне в волосы. Когда я попыталась отстраниться, Ося попридержал меня, справляясь со слезами. Всхлипнул, как бы закашлялся и отскочил в сторону, вытирая пальцами глаза. А говорил, что никогда не плачет.
Плачущий Бродский — зрелище не из легких.
Елена Клепикова, Нью-Йорк