Хотя после революции из России уехали миллионы, самая большая волна эмиграции пришлась все-таки на 1895–1915 годы, отмечает в предисловии к книге «Люди мира. Русское научное зарубежье» ее редактор Дмитрий Баюк. Поэтому он не исключает, что власть большевиков могла быть не причиной, а только следствием вытеснения интеллектуальной элиты из страны. В сборник издательства «Альпина нон-фикшн» вошли истории известных на Западе российских ученых и инженеров, которых в России часто пытались забыть. T&P опубликовали главу об эмиграции до, во время и сразу после Второй мировой войны: как спасались от «настигающей родины», если государственные границы постоянно менялись, откуда были первые гранты и где появлялись первые российские академические диаспоры.
Началу Второй мировой войны в сентябре 1939 года предшествовали два пролога, которые отчасти объясняют причины небывалой многочисленности второй волны советской эмиграции. Во-первых, в сентябре 1938 года были подписаны Мюнхенские соглашения, получившие в советской историографии определение «мюнхенский сговор». Их частью стало согласие ведущих западных держав на раздел Чехословакии. Во-вторых, летом 1939 года аналогичное соглашение было подписано между Германией и СССР. Уже в позднее советское время его стали называть «пактом Риббентропа — Молотова», а предполагало оно раздел Польши.
Кроме того, СССР получал молчаливое согласие Германии на «воссоединение» с некоторыми другими окраинами Российской империи, ставшими независимыми государствами перед Гражданской войной или во время нее. Оба этих пролога к войне вызвали довольно значительные изменения границ внутри Европы, угрожавшие попаданием в СССР тем, кто совсем этого не хотел и даже уже однажды оттуда бежал. Если в начале века для того, чтобы эмигрировать из Российской империи, достаточно было оставаться на месте (разумеется, при правильном выборе этого места), то в середине для иммиграции в СССР, если место было подходящим, достаточно было просто подождать.
Иллюстрацией тому может служить трагическая судьба Льва Карсавина. Попав под подозрение, он был выслан в 1922 году на «философском» пароходе «Пруссия» в Германию, но там не задержался, а переехал в Каунас, где работал до 1940 года. После начала советской оккупации Литвы летом 1940 года гуманитарный факультет Литовского университета был переведен в Вильно (Вильнюс), занятый советскими войсками годом раньше. Еще через год советская оккупация сменилась немецкой. Университет оккупационные власти закрыли, но Карсавин продолжал читать лекции подпольно. Вернувшаяся в 1944 году советская власть снова открыла университет, но Карсавина от преподавания отстранили. А еще через пять лет его арестовали. В обвинительном заключении сказано: «Находясь за границей, издал большое число сочинений, в которых клеветал на советскую власть и В. И. Ленина, пересылал антисоветскую евразийскую литературу, а проживая в городе Вильнюсе, вел антисоветскую пропаганду». Из присужденных ему десяти лет Карсавин провел в лагере только три: в 1952 году он умер от туберкулеза.
Михаил Бойцов, известный российский историк-медиевист, исследовавший судьбу своего коллеги Льва Карсавина, задается вопросом, мог ли тот спастись от «настигающей родины». И отвечает на него так:
Вряд ли почти шестидесятилетний профессор всерьез думал о бегстве. Его конфликт с революционными властями казался эпизодом почти столь же давней истории, как средневековье: двадцать второй год и год сороковой принадлежат как бы к разным эпохам. Любое государственное злопамятство могло уже вполне выветриться за прошедшие восемнадцать лет. Да и куда, собственно, было Карсавину бежать из ставшей второй родиной Литвы? В Европе разгоралась вторая мировая война, и вряд ли в ее пламени нашелся бы хоть где-либо спокойный уголок для стареющего профессора — дважды изгнанника.
Однако для многих других такое решение было отнюдь не очевидно. В своей монографии Татьяна Ульянкина упоминает о тех, кто просто запирал дом и уходил, бросив все. Уходил на Запад. Среди воспользовавшихся этим новым «бурным потоком», чтобы выехать из СССР, несмотря на его многочисленность, ученых было мало. А тех, кто смог, выбравшись, прославиться, и вовсе почти нет. Выше рассказывалось о Борисе Балинском, авторе выдающихся исследований по биологии, проведенных в Южной Африке, а далее будет глава о химике Александре Знаменском, имя которого было извлечено из небытия совсем недавно. В отличие от Балинского, встретившего окончание войны в Мюнхене, в американской зоне, Знаменский после депортации отступающими немцами в Германию оказался в Австрии, на территории, контролируемой советскими войсками, и его препроводили в лагерь для беженцев. Чтобы избежать репатриации, ему надо было доказать правдивость на ходу выдуманной биографии.
Через такие лагеря пришлось пройти многим ученым, покинувшим СССР за десятилетия или, по крайней мере, за годы до начала войны. Над всеми ними нависала угроза депортации, и успешное избавление от этой угрозы позволяет причислить и этих людей ко второй волне. Таким образом они оказывались дважды эмигрантами.
О крепких объятиях родины
Роль СССР с окончанием войны сильно изменилась. Причастность советского правительства к клубу победителей не позволяла долее игнорировать его существование и отрицать его легитимность, даже если бы такое желание у кого-то и сохранялось. Поэтому, когда на совещании в Ялте были приняты условия депортации, договорившиеся стороны начали выполнять их довольно рьяно. Одно из этих условий заключалось в том, чтобы все советские граждане, оказавшиеся за пределами своего государства, могли вернуться на родину.
Это не было какой-то специфической проблемой. Еще в 1943 году в Вашингтоне собрались представители 44 стран, правительства которых беспокоились о судьбе своих насильно перемещенных граждан. Были там и представители СССР, хотя именно в тот момент судьба пленных советскому правительству была безразлична. Правда, всего год спустя позиция руководства СССР изменилась: в октябре 1944 года была создана Советская репатриационная комиссия, или Управление Уполномоченного СНК СССР по делам репатриации граждан СССР из Германии и оккупированных ею стран. Этим Уполномоченным стал генерал-полковник Филипп Иванович Голиков. Уже в апреле 1945 года он говорил корреспонденту ТАСС: «Около двух миллионов советских граждан вызволено из немецкого рабства. Из них свыше 1600 тысяч чел. уже возвращено на Родину и самоотверженно трудится на заводах, на колхозных полях и т. д.» (орфография сохранена).
Примерно в то же самое время на совещании в НКВД Лаврентий Берия разъяснял, что «между пленными, вывезенными или уехавшими добровольно, нет разницы [...] каждый из них, оставшись в руках противников СССР, может принести больше вреда, чем тысячи вредителей внутри страны». В обязанности Уполномоченного входило разыскивать повсюду советских граждан и добиваться их репатриации независимо от их желания. Для этого в одной только Восточной Германии было создано шесть групп для работы в провинциях, общей численностью в 76 человек, и управление представителя Уполномоченного численностью 35 человек. В оккупационных зонах союзников в группах представителей Уполномоченного работало еще более 100 человек. Они требовали особого отношения к советским военнопленным, поскольку те «оказывали фашистам героическое сопротивление и силой были захвачены в плен». С осени 1944-го до осени 1945 года представители Уполномоченного обладали неоспоримым правом доступа во все лагеря беженцев.
Генерал Голиков пояснял читателям газеты «Правда»:
«...Не везде к освобожденным советским гражданам относятся как к гражданам союзной державы. Имеются случаи, когда наши людя находятся в совершенно неудовлетворительных условиях. [...] Так, недавно в Англии представителями управления по делам репатриации были обнаружены три лагеря, в которых находились 1712 советских граждан. О существовании этих лагерей нашим представителям ничего не было сообщено. Лагерями ведала американская полиция. [...] Люди работали на земляных работах по 10–12 часов. Были очень плохо обмундированы. Когда в лагерях появился советский генерал, люди плакали от радости и просили немедленно отправить их в Советский Союз».
Только в 1990-е годы при открытии архивов выяснилось, что 4 200 000 репатриантов, вернувшихся в СССР с оккупированных территорий или из плена, прошли через фильтрационные лагеря НКВД. По мнению современных историков, столь резкий переход от полного небрежения к проблеме пленных и угнанных на принудительные работы в Германию при фактическом приравнивании их к изменникам и дезертирам к тщательному выявлению и возвращению их в страну объясняется многими причинами; одна из них, возможно самая главная, заключалась в стремление предотвратить возникновение новой волны эмиграции. И в какой-то мере это удалось.
Главным инструментом тут служили ялтинские договоренности. И хотя в соответствии с ними выдавать советским властям следовало только тех, у кого было советское гражданство к 1 сентября 1939 года, в общей суматохе военного и послевоенного времени представителям Уполномоченного нередко сдавали всех «русских». Даже тех, кто успел сменить подданство задолго до начала войны. [...]
У проблемы между тем обнаружилась и другая сторона. Игра репатриирующих с репатриируемыми носила откровенно антагонистический характер: чем больше первые старались распространить свою заботу даже на тех, у кого не было на нее права, тем больше от нее старались уклониться даже те, у кого такое право было. Не желавшие возвращаться бывшие советские граждане старались фальсифицировать документы и скрыться за ложными биографиями, доказывая, что покинули родину значительно раньше того срока, что был указан в договоренностях.
Эти фальсификации создадут потом немало проблем для историков, пытающихся реконструировать биографии своих героев. Случалось, что они порождали сложности и для самих играющих, когда фальсификации всплывали наружу спустя много лет после, казалось бы, успешного устройства судьбы. По американским законам недостоверные сведения, указанные при заполнении иммиграционных форм, могли служить поводом для выдворения из страны.
Власти союзников на протяжении целого года хладнокровно поддерживали представителей Уполномоченного и никак не противились их действиям. Скрывать данные о некоторых лагерях, где содержались русские беженцы, было, пожалуй, единственной мерой в их арсенале. Обычно называют две причины такого хладнокровия: во-первых, союзников беспокоила судьба их военнопленных, оказавшихся в лагерях на территории советской зоны оккупации; во-вторых, готовилась заключительная фаза войны — на Дальнем Востоке, и союзникам не хотелось давать СССР повод уклониться от своих обязательств.
Но к сентябрю 1945-го оба этих фактора уже утратили свою актуальность. К тому же количество русских беженцев, заявивших о своем нежелании отправляться в СССР, превысило миллион человек, и продолжать не замечать их было попросту невозможно. Поэтому командующий американским экспедиционным корпусом в Европе Дуайт Эйзенхауэр отдал распоряжение: препятствовать советским оккупационным властям репатриировать своих граждан, которые этого не хотят. Поначалу распоряжение было «негласным», но 5 октября его прокомментировала газета New York Times, и вопрос попал в повестку Госдепартамена США. Новая политика была выработана быстро, и уже 20 декабря того же года американским командующим в Германии и Австрии был передан документ, известный теперь как директива Мак-Нарни — Кларка. В нем говорилось, что обязательной репатриации подлежат только те граждане СССР, оказавшиеся в лагерях беженцев, которые явно и недвусмысленно выступали на стороне Германии либо, будучи советскими военнослужащими на момент начала войны, подпадали под международное определение дезертиров. Во всех остальных случаях они признавались эмигрантами и могли остаться на Западе.
Путь из эмиграции в иммиграцию
Статистика тех лет весьма ненадежна. Количество советских граждан, репатриированных между 1944 и 1947 годами, оценивается по разным методикам от 4,5 млн до 5,5 млн человек. По-видимому, еще менее достоверны оценки количества оставшихся за границей. Обычно говорят о 250000 эмигрантов второй волны, но при этом, вероятно, не учитываются те, кому после очередного передела границ в Европе пришлось искать новое пристанище.
После фултонской речи Черчилля, произнесенной 5 марта 1946 года, над Европой все с тем же «скрежетом и лязгом» опустился железный занавес, и теперь самое время завершить розановскую цитату:
Представление окончилось. Публика встала. Пора одевать (sic! — Д. Б.) шубы и возвращаться домой. Оглянулись. Но ни шуб, ни домов не оказалось.
Дело не только в том, что теперь железный занавес закрывал более обширную часть Европы, чем в довоенное время. Кардинально изменилось политическое и историческое положение СССР. Ни о каком «новом смутном времени» говорить больше не приходилось. Вопреки надеждам некоторых «империалистическая война» на этот раз не превратилась в гражданскую: народ не обратил оружие против своего правительства, а добровольно сдал его. Надежды на «скорое падение большевиков», которыми жила эмиграция в 1920–1930-е годы, больше не имели права на существование. СССР стал обладателем ядерного оружия и быстро двигался по пути превращения в сверхдержаву. Он почти целиком вернул себе территории Российской империи и даже смог окружить себя целым облаком сателлитов, социалистическим лагерем.
Теперь также самое время привести полностью цитату из письма Екатерины Кусковой-Прокопович Борису Бахметьеву от 18 ноября 1948 года:
...Вот и приходится нянчиться с остатками русской интеллигенции, кот[орая] все еще как-то держится, но умирает [...] Картина более чем жуткая. Дикая историческая полоса. Впрочем, скоро и она изживется, и мы все отправимся туда, где уже никаких отелей не нужно.
А за полгода до этого, 15 января того же года, тому же адресату она поясняла, как изменилась роль России: «К ней теперь все тянутся [...] Без нее теперь ничто не возможно: ни война, ни мир».
[...] В политическом плане руководство СССР, несмотря на достигнутые успехи, было явно не удовлетворено исходом войны и даже имело определенные основания для этой неудовлетворенности. В воздухе запахло новой войной.
Симона де Бовуар в своих послевоенных воспоминаниях описывает эти ожидания:
Во время одного обеда руководитель управления по связям с общественностью Форда довольно непринужденно упомянул о скорой войне против СССР. «Но у вас нет общих границ, где же будет вестись сражение?» — спросила журналистка компартии. «В Европе», — преспокойно ответил он.
Логика послевоенного политического развития требовала, чтобы эмигранты, как старые, так и новые, перебирались через океан. Известный американский историк русского происхождения Марк Раев в своей книге о русской диаспоре пишет, что эмиграция перестала существовать еще в довоенное время. Спорное утверждение. Но в послевоенное время она действительно перестала быть эмиграцией в том смысле, что шансов на возвращение у нее уже не было. Стать народом-скитальцем тоже не удалось бы по очень многим причинам, одна из которых — слишком неоднородный этнический состав эмиграции. Изгнанникам оставалось лишь идти по пути ассимиляции. Встреченный мною в Нью-Йорке бывший одноклассник так и говорил мне: «Первые два года я старательно забывал русский язык. Не думал, что он когда-нибудь мне еще понадобится».
Между тем эмиграции в США препятствовали внутриполитические изменения, произошедшие в этой стране в предвоенные годы и вызванные той неслыханной экономической катастрофой, которая разразилась там после банковского кризиса 1929 года. По этой причине в годы войны и по ее окончании въезд иностранцев на постоянное жительство был очень ограничен. И даже после того как проблема с беженцами российского происхождения стала очевидной и были приняты некоторые законодательные послабления, в течение всего президентского срока Гарри Трумэна в год могли въезжать не более 2700 человек. При этом закон устанавливал различие между беженцами (refugees) и перемещенными лицами (displaced persons), на котором я сейчас останавливаться не буду и о котором еще будет сказано позже, когда речь пойдет о людях, оказавшихся в таком положении.
Ситуация изменилась только тогда, когда президентом США стал Дуайт Эйзенхауэр — 24 июля 1948 года конгресс принял «Закон о перемещенных лицах», снявший для российских эмигрантов почти все ограничения. Благодаря этому закону большая их часть смогла иммигрировать в Америку, хотя насколько большая — по-прежнему неясно. Оценки историков варьируются от 450000 до 504000 человек к лету 1951 года.
Европейская война и американский мир
Вопрос о необходимости спасения европейской науки путем предоставления ученым и профессорам европейских стран убежища в США был поднят американским политическим деятелем Элвином Джонсоном в 1933 году, сразу после прихода Гитлера к власти. Таким образом, Джонсон, пользуясь выражением Карла Поппера, «поплыл против течения» в тот самый момент, когда Америка, измученная Великой депрессией, крайностями абстиненции и гангстерскими войнами, все больше погружалась в пучину изоляционистских иллюзий. Призыв Джонсона был обращен к частным благотворительным организациям, и нет ничего удивительного в том, что среди первых откликнувшихся был Рокфеллеровский фонд, уже знакомый читателю по его участию в судьбах Левина, Балинского, Давыдова, Гамова, Капицы, да и многих других героев этой книги. Несколько позже деньги на инициативу Джонсона стали поступать из Фонда Карнеги и от некоторых других благотворителей.
Речь шла о создании при Новой школе социальных исследований в Нью-Йорке самостоятельного учебного заведения, получившего название University in Exile, то есть «университет в изгнании», хотя в русскоязычной литературе его принято называть Беженским университетом. Английское название по политическим причинам пришлось почти сразу заменить на The Graduate Faculty of Political and Social Sciences, но по-русски его продолжали называть по-прежнему. Сбор средств на его работу начался в апреле 1933-го, а к октябрю в нем уже стали проводить занятия.
За первые шесть лет существования университета в него прибыли 60 европейских профессоров. Поскольку они ехали на работу и по грантам, им не требовалось получать иммиграционные визы, и, следовательно, они не учитывались в иммиграционных квотах. Русских среди первых 60 оказалось не много, но все же они были. Само название этого учебного заведения предполагало, что места в нем предназначались в основном специалистам в гуманитарных и социальных науках, однако привлечение на работу ученых естественных специальностей также не исключалось. [...]
Начавшаяся в Европе война многократно подстегнула и готовность Новой школы расширять список дисциплин для своего нового подразделения, дополнив его физикой, медициной и искусствознанием, и настойчивость Джонсона в поиске новых профессоров, и щедрость благотворителей, увеличивших ассигнования на их переезд и содержание. Летом 1940 года, обеспокоенная тем, что этот поиск лишь в самой незначительной мере охватывает российскую академическую диаспору, в переписку с Джонсоном вступила Александра Львовна Толстая, проходившая в 1920-м по одному делу с Михаилом Новиковым и Николаем Кольцовым и, в отличие от них, осужденная на три года. Она уже с 1929 года жила в США, где в 1939-м при поддержке международных общественных и американских государственных организаций, а также просто частных лиц (в их числе были инженер Игорь Сикорский, музыкант Сергей Рахманинов, летчик Борис Сергиевский, химик Владимир Ипатьев) создала Фонд имени Льва Толстого. Его первым почетным президентом согласился стать экс-президент США Герберт Гувер. За время своего существования фонд оказал помощь десяткам тысяч беженцев из СССР и перемещенных лиц. Никаких разногласий между Джонсоном и Толстой, в принципе, не было, вопрос заключался лишь в том, чтобы собрать достаточно полную информацию об ученых, рассеявшихся по Европе после бегства из охваченной Гражданской войной России и пришедших в непредсказуемое броуновское движение после начала Второй мировой войны.
Существование подобных специализированных программ отнюдь не означало, что ученые больше заслуживали участия и помощи, чем не ученые — скажем, вагоновожатые или шахтеры. Разумеется, ни тем ни другим не место в концлагере. Но помощь этим разным категориям людей организовывалась по-разному. Если спасать, например, узников концлагерей, не взирая на их образование и профессию, то велика вероятность того, что ни один из попавших туда профессоров не окажется среди спасенных просто в силу исключительной малочисленности этой социальной группы. Та же Александра Толстая была обеспокоена судьбой не только ученых, но и оказавшихся в Западной Европе православных. В своих письмах она обращала внимание самых разных корреспондентов на то, что американские благотворительные организации занимались вызволением из беды католиков или лютеран, но ни одна из них не участвовала в судьбе православных.
Российская эмиграция все время своего существования (теперь мы уже можем так говорить) была крайне разобщена — по этническим, конфессиональным, политическим и даже сугубо эстетическим причинам. Мемуарная и художественная литература этого периода полна разнообразных эмигрантских дрязг. Начиная с определенного момента споры активно и небезуспешно подогревались советскими спецслужбами. Последствий у такого прискорбного положения вещей было довольно много, и не обо всех из них тут уместно вспоминать, но об одном, пожалуй, все же стоит. Когда после памятного решения Объединенных наций (то есть стран-союзниц) 1943 года о «перемещенных лицах» была создана комиссия, получившая название UNRRA (UN Relief and Rehabilitation Administration, Администрация помощи и восстановления Объединенных наций), в качестве принципа, по которому определялся сам факт «перемещения» лица, был выбран национальный, Natio — в исходном значении слова, то есть страна рождения. Тем самым UNRRA признавала только пространственные, но не временные границы, и для всей российской диаспоры принимала в качестве законного представителя только СССР, который уже достаточно ясно дал понять, что хотел бы для всех этих людей превратить место их рождения в место смерти. А если говорить о смерти, то, как писал уже в 1950 году Михаилу Новикову Федор Степун, попасть под советскую атомную бомбу в Америке все же предпочтительнее, чем попасть в советскую тюрьму:
Умирать все равно надо, но разговаривать с советским следователем не обязательно. Да ведь может статься, что посадят тебя (накормив духоразорительной химией) в концентрационный лагерь и заставят писать апологию сталинизма.
Появление организаций вроде Фонда Толстого, не только сумевших консолидированно представить интересы академического мира российской диаспоры, но и нашедших способы привлечь на свою сторону поддержку сначала крупных американских благотворителей, а потом и американского правительства, сыграло в нашей истории очень большую и важную роль.
Судьба железного занавеса
После 1946 года железный занавес стал почти непроницаемым. Поступившее в АН СССР официальное обращение Нобелевского комитета, в котором предлагалось назвать достойных кандидатов на Нобелевскую премию по медицине и физиологии, осталось без ответа. Эксперты Нобелевского комитета полагают, говорилось в письме, что советская медицина в годы войны показала свой безусловный потенциал и обнаружила выдающиеся успехи, однако сведений о том, каким именно ученым СССР обязан этими успехами, у них нет. Поэтому Нобелевская премия будет присуждена тому или тем, на кого укажет Академия. Но академики не решились взять ответственность на себя и передали письмо в отдел науки ЦК КПСС. Год оно путешествовало по разным инстанциям и вернулось в Президиум Академии с резолюцией о нецелесообразности ответа. А несколько позже «компетентные органы» разослали по первым отделам академических институтов письма, прямо запрещающие их сотрудникам отвечать на любые обращение Нобелевского комитета или его экспертов.
Переход «с той стороны» итальянского физика Бруно Максимовича Понтекорво остается загадочной акцией, по сей день поражающей историков своей абсурдностью и уникальностью. Бруно Максимович словно отстал от жизни лет на двадцать.
Эмиграция превратилась в мечту. Во времена оттепели железный занавес стал только прочнее, и мечта приобрела потустороннюю сладостность и несбыточность. По удивительно точному и, возможно, апокрифическому замечанию Леонида Ильича Брежнева, СССР превратился в «неприступную крепость, осажденную изнутри». Но, как говорил герой О’Генри, всякий трест должен лопнуть. Причем происходит это непременно изнутри, как в случае с куриным яйцом, когда из него проклевывается цыпленок. Первые дыры в железном занавесе стали возникать благодаря евреям и существованию Израиля, за создание которого в Палестине в 1948 году СССР активно выступал.
Опять же, едва ли есть смысл подробно останавливаться здесь на этом вопросе. [...] Вслед за еврейской диаспорой включились и многочисленные другие — армянская, украинская, прибалтийская... Дело тут не в том, что кто-то когда-то совершил какую-то ошибку: по неизбежной логике истории запущенное когда-то красное колесо в определенный момент обернулось столь же неудержимым качением антикрасного. Когда-то Карл Маркс сформулировал это на языке соответствия производительных сил производственным отношениям: производительные силы, развившись, неумолимо заставляют измениться и производственные отношения. Другое дело, что в истории следствие может отставать от причины на десятилетия.
Но, возвращаясь к российской академической диаспоре и воссоединению российской науки с мировой, надо заметить, что удивляться приходится не тому, как активно советские ученые стали просачиваться в образовавшиеся в железном занавесе бреши, а, скорее, тому, что они вовсе не торопились делать это. Та же рефлексия, что мешала им устремиться из послевоенной Европы в Америку, удерживала их в СССР. Воспользуюсь случаем, чтобы продолжить здесь цитату из письма Степуна Новикову другой, написанной им же и тому же адресату, но полутора годами позже:
...Устроиться в Америке так, чтобы иметь возможность продолжать свою научную работу, мне будет нельзя. [...] Я же сейчас нахожусь в творческом запале. Пишу довольно много и собираюсь писать еще больше. [...] Конечно, оставаясь здесь, мы рискуем попасть в лапы к большевикам, но совсем без риска жить сейчас нельзя. Оставаясь здесь, я, быть может, все же выиграю свою жизнь, с переездом в Америку я ее оборву, но никак не закончу.
На мой взгляд, эти слова, столь понятные любому человеку творческого труда, объясняют, почему многие ученые, имевшие возможность выехать из СССР, не сделали этого, но дождались его крушения и поехали за границу не в эмиграцию, а жить. Жить за границей так, как жили там Ковалевские или Капица, Мандельштам или Штернфельд, Стравинский или Шаляпин до того момента, пока они вдруг не поняли, что по некоторым необъяснимым причинам вернуться домой они уже не могут — «ни шуб, ни домов не оказалось».
Колесо, неважно какого цвета, совершило свой оборот, и космополитические идеалы снова взяли верх над национальными интересами. Надолго ли? Покажет время. Пока же некоторые российские ученые в списках своих аффилиаций (мест работы) указывают по пять-шесть разных университетов и исследовательских организаций в разных частях света. Тем более что есть организации вроде ЦЕРН, национальная принадлежность которых не определена или двусмысленна.