Писатель Елена Чижова рассказала «Известиям», что хотела всмотреться в «мутноватое зеркало» Петербурга, испытала абсолютный ужас при виде памятника Ленину и предпочитает «командную работу» матриархату. Разговор состоялся после выхода новой книги лауреата «Русского Букера» — «Город, написанный по памяти». В этом романе автор осмысливает трагическую историю своей малой родины в диалоге с несколькими поколениями предков.
— С первых же страниц книги возникает ощущение присутствия за вашим семейным столом. Намеренно выбрали такой прием — рассказывать от лица дочери, внучки, да еще и пристрастно?
— Скорее прием выбрал меня. Как заявлено в названии романа, я с самого начала опиралась на память матери и бабушки. Для меня это принципиально: я не очевидец, а внимательный и пристрастный наблюдатель; переводчик с их исторического языка на язык нынешнего века.
Конечно, в переводе что-то всегда теряется. Я и не делала вид, будто могу механическим образом восстановить эти важные потери, реконструируя события по собственному разумению. Думаю, нам, родившимся в «легкое время», это и не под силу — у нас в голове другие матрицы. Но то, кем мы стали, вырастает из их жизней, как из стволовых клеток, — этот рост, обусловленный трагической историей, мне, собственно, и хотелось проследить. Так что, строго говоря, «Город...» — не семейная сага и даже не мемуары, в этом плане у меня не было литературных образцов. Хотя когда работа была закончена, я прочла «Аустерлиц» Винфрида Зебальда, и мне показалось, что при всех очевидных различиях в каком-то смысле я шла его путем.
— Как родился замысел вашего романа? Вы говорили, что когда мама заболела, стали записывать ее рассказы на диктофон, не хотели потерять воспоминания...
— Да, это так. Но теперь, когда роман уже написан и опубликован, я понимаю, что, обращаясь к истории семьи, хотела не столько ее реконструировать, сколько понять: почему именно Петербург-Ленинград стал самым трагическим городом СССР и России? Что такое этот город? В чем его предназначение? Если всмотреться в историю Петербурга, как в мутноватое, увы, зеркало, в нем довольно ясно видны стратегии выживания едва ли не каждой местной семьи.
Город много раз полностью опустошался: революция, красный террор, волны эмиграции, не говоря о репрессиях и блокаде, — когда прежние жители исчезают и на их место приходят новые, как правило, из деревень. Поэтому одной из главных для меня задач было показать, как формировалось «новое городское сознание», постепенно преодолевающее деревенские, во многом средневековые, представления и архаические традиции; как этот город вновь и вопреки всему становился европейским.
— Как-то вы противопоставили историческое сознание гламурному, гедонистическому и демонстративно позитивному.
— Для меня это в первую очередь противостояние той или иной системе взглядов, навязанной извне. Любой искусственной схеме можно (а с моей точки зрения, необходимо) противопоставить живой человеческий взгляд на прошлое, которое до сих пор укрыто идеологическими напластованиями: по разным причинам люди боятся вспоминать о себе и своей жизни без идеологических подпорок, без выводов, кем-то уже сделанных. Речь не обязательно о политике. В этом смысле гламурное мировосприятие, навязываемое нам на протяжении многих лет, — чистейший пример идеологии, исключающей трагическую суть и содержание жизни. Там нет ни старости, ни болезней, напротив, царит вечная молодость — пьедестал, с которого потом очень больно падать.
Конечно, «гламурное сознание» насаждалось извне, но «насадилось» оно в хорошо подготовленную почву — постсоветский человек, даже не отдавая себе в этом отчета, мечтал о новой реальности, красивой жизни. Свою роль сыграла и извечная российская бедность и, как ее следствие, очарованность материальной стороной — вопреки всем разговорам о русской духовности и прочим мифам. Согласна с тем, что идея личного успеха в его гламурной упаковке не может стать долгосрочной стратегией именно потому, что жить ради удовольствия — не стратегия, а тактика, ведущая в тупик. Что, собственно, на наших глазах и случилось.
— Насколько важна память предков? Можно ли разглядеть сложные вещи, если не ощущаешь себя частью целого и начинаешь свой внутренний отсчет с момента собственного рождения или взросления?
— Тут многое зависит от свойств этого «целого». Однажды, еще в советское время, я ехала в поезде, и случилось так, что его задержали на одной станции. Пассажирам объявили, что они могут прогуляться, поезд тронется не раньше чем через час. Помню, как мы с моим будущим мужем вышли на привокзальную площадь и увидели Ленина, покрашенного какой-то сероватой краской, вялые бархатцы на сухих, до трещин, клумбах и ряд унылых хрущевок, опоясывающих пустую площадь, где стоит этот нелепый памятник.
Я вдруг представила, что для многих людей это — город, в котором они рождаются, живут и умирают, и пережила ощущение абсолютного ужаса: от мысли, что, теоретически, это могло стать и моей судьбой. Случись со мной такое, я, вероятнее всего, отсчитывала бы жизнь от момента своего рождения. К счастью, у меня другая судьба. Я — четвертое петербургско-ленинградское поколение, и мои родные вложили мне в голову, от каких исторических точек здесь надо вести отсчет.
— Что значит «петербургский текст» и каково самосознание петербуржцев? Обычно складывается такой ряд: снобизм, имперские амбиции, эстетство, западничество, сырость подворотен Достоевского и миражи Гоголя...
— Скорее это взгляд извне. Не потому, что в действительности этого нет. Но здешняя рафинированность существенно разбавлена самым вульгарным хамством, западничество — вполне себе средневековыми представлениями, «имперскость» — во многом это оборотная сторона тяжелого провинциального комплекса, следствие жестоких и безжалостных гонений.
Наша память о блокаде — это травмированная память. Именно поэтому многим непонятно, надо ли День снятия блокады отмечать военным парадом: 27 января 1944 года Ленинград праздновал тихо, ведь тогда невозможно было различить, что это — праздник выживших или поминки по умершим. В моей семье это горький день: в него погиб мамин отец и мой дед. Но ленинградцы, лежащие в блокадных рвах и на подступах к городу, не встанут, чтобы посмотреть нам, нынешним, в глаза.
— Другой ваш блокадный роман «Время женщин» был переведен на множество языков, поставлен в «Современнике» и БДТ. Название для России символичное. Согласны, что у нас скрытый матриархат?
— В советское время он был вынужденным. Миллионы мужчин погибли. У нас в семье погибли все мужчины и мальчики — за исключением моего отца, иначе я бы не родилась. Женщины оставались и тянули всё на себе. Моя бабушка Капитолина не была сильной женщиной — поэтому и умерла в 42 года: надорвалась. Когда я думаю о ней, вообще не понимаю, как она смогла это вынести: блокаду, эвакуацию, когда работала конюхом, таскала на себе пудовые мешки. И, знаете, упаси Бог от такого матриархата, который становится стратегией выживания. Я росла в другое время и предпочитаю «командную работу», а не матриархат или патриархат. Пусть эти архаические модели жизни остаются в прошлом.
Мне хотелось дать слово так называемым «простым людям». Ведь это только кажется, что у нас, простых людей, простые жизненные истории — я убеждена, что в XX веке все истории были сложными. Жизни наших родных (родителей, бабушек, дедушек) так или иначе изломаны.
Арина Стулова