C Борисом Мессерером мы дружим больше тридцати лет, из которых последние лет двадцать еще и живем в одном доме. За эти годы все происходившее в нашей жизни было общим — широкие застолья и рискованное участие (он — в качестве художника, я — автора и одного из организаторов) в знаменитом неподцензурном альманахе «МетрОполь», радости и горькие потери... Наш продолжающийся разговор не столько интервью, сколько совместные воспоминания.
— Помнишь «Одесские рассказы» Бабеля? Цитирую по памяти: «И вот тогда он получил прозвище Король...» Как ты стал известен в Москве под именем «король богемы»?
— Ну это как-то само собой случилось. Во мне ведь действительно с юности сидит какая-то безумная энергия. Я недавно нашел в старой записной книжке фантастический перечень людей, которых пригласил на какой-то свой давний праздник, и мне сейчас даже представить сложно, что я был в силах самолично обзвонить такое количество известных и не очень московских людей. Ну чтобы познакомить их, например, со знаменитым итальянским киношником и поэтом Тонино Гуэррой. Его, друга великого Феллини, тогда в Москве мало кто знал лично. А нам с Беллой Тонино и его русская жена Лора, как только появились в Москве, позвонили первым.
— Белла ведь переводила Тонино?
— Да, и он сначала никак не мог понять, отчего его относительно короткие стихи вдруг становятся на русском гораздо длиннее. Приходилось втолковывать ему, что Белла придает четкую рифмованную форму его повисающим строкам без рифм и даже ухитряется давать русскому читателю объяснение тех реалий, которые с полунамека понятны итальянцу. Гуэрра сначала открещивался от переводов как черт от ладана. «Белла! Это не мое!» — кричал он. Потом понял, успокоился, привык, видя, как реагируют слушатели на этот его русский текст. Сейчас в Москве целый клан его друзей и поклонников. Начиналось же все это с нас, с моей мастерской. Вот у меня случайно сохранился список. Прием в мастерской. 1978 год. Боже мой, кого там только нет! Писатели Вася Аксенов, естественно... Фазиль Искандер... Булат Окуджава... Великие физики — Мигдал, Бруно Понтекорво... Художник Зураб Церетели... Сатирик Жванецкий... Ты и Витя Ерофеев... Сергей Петрович Капица... Естественно, Белла... Вряд ли, пожалуй, кто-нибудь еще, кроме меня, мог тогда в Москве собрать и объединить такое разношерстное общество.
— Но ведь тебя московская богема «короновала» задолго до 1978 года, задолго вообще до появления в твоей жизни Беллы...
— Разумеется. Огромные компании были у меня все годы «развитого социализма». Немалое количество времени было проведено мной в ресторане Дома кино. Когда мне исполнилось пятьдесят лет, я целиком снял ресторан Дома актера... Художники, актеры, режиссеры, поэты, писатели...
— Помню-помню...Там играл в твою честь, гуляя между столиками, знаменитый скрипач Якулов, племянник еще более знаменитого художника Якулова. Двухметрового роста, с гривой волос...
— Причем это, извини, дорого стоило. Мне отец тогда на пятидесятилетие подарил значительную денежную сумму, которая у него образовалась от продажи машины. Увы, именно ее и все свои остальные имеющиеся на ту дату деньги я и прогулял тогда в один день. А зарабатывал я к тому времени неплохо.
— Хорошо, что хоть в долги не попал.
— Попал. Я сам с изумлением вспоминаю многие свои поступки вроде этого. Такие фантастические акции тогда в Москве мало кто мог затеять. Тогда жизнь была регламентирована, проходила под постоянным наблюдением разнообразных органов и в общем-то была бы невыносимой, если ее маразму не противодействовать. Не сотрясать ее казенные устои хотя бы подобным «богемным» образом. Не хочу теоретизировать, но, видимо, в моем характере всегда было некое фатальное предощущение судьбы, убежденность в том, что я все делаю правильно, неясное, но твердое понимание своей роли и в искусстве, и в жизни страны, извини за высокий слог.
— Тут любовь нужна. К жизни, работе, женщинам, стране, людям. Любовь, любопытство, энергия...
— ...и понимание необходимости собрать воедино, принять всех друзей, чистейших замечательных личностей того времени. Устроить праздник московской богемы не только себе, но и этим людям. Кстати, то, что мы сейчас вспоминаем, было повтором. Примерно такой же праздник я устроил и в сорок лет. Еще до Беллы.
— Я перебираю в памяти звучные имена тех лет и констатирую, что вряд ли кто из этих достойных господ в силу собственных жизненных обстоятельств и психофизики мог тогда претендовать на твой негласный титул...
— При этом я не был всеяден и никогда не опускался до идиотизма беспринципности, не переступал черту конформизма. Хотя с кем только меня жизнь не сталкивала. Даже с Галей Брежневой, дочерью «дорогого Леонида Ильича». А с другой стороны, ко мне в мастерскую приходили диссиденты. Физик Юрий Орлов, например, которого потом посадили на жуткий срок. Или журналист Андрей Амальрик, автор книги «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?», за которую он тоже получил несколько лет лагерей. Дружил я с Володей Войновичем и безвинно убиенным переводчиком и сталинским «сидельцем» Костей Богатыревым, которые жили в писательских домах на «Аэропорте». Там, где у Беллы потом появилась квартира.
— Константин Богатырев — эрудит, умница, тоже легендарная личность того времени.
— У Богатырева при всем его высоком интеллектуализме была удивительно простонародная внешность, что меня страшно волновало. Ибо опрокидывало расхожие представления о том, что если человек, допустим, переводит Гете и Рильке, то он изощренный эстет, живущий среди книг где-то в тиши своего огромного кабинета. А он был простой! И этот контраст невероятной сермяжности, зэковщины, российской глубинки с возвышенностью его ученых занятий меня потрясал.
— Вы часто встречались?
— Подъезды рядом были — у него, у Войновича, у нас. Но мы с Беллой большую часть времени проводили в моей мастерской. Ее аэропортовская квартирка была маленькая, неухоженная, с крохотными разноперыми комнатами. Я для начала предложил содрать древние обои, и всю ее, включая стены, потолки, выкрасить в белый цвет. Как в больнице. Белла восторженно за эту идею ухватилась... Она неопытна была во всей этой квартирно-ремонтной эстетике, а я все-таки театральный художник...
— Ты, конечно же, был на похоронах Богатырева после того, как с ним зверски расправились в подъезде. И Войнович на гражданской панихиде напрямую связал это убийство с КГБ?
— Наша дружба с Войновичем вообще началась на фоне дикого его преследования — сначала за «Чонкина», потом за «Иванькиаду». За ним постоянно следили. В его подъезде сидела злобная вахтерша-дегенератка, которая всех, кто к нему шел, записывала в тетрадь. На улице вечно торчали топтуны. Это такая экзекуция была — чтобы люди боялись общаться с отщепенцем. Сейчас в это и поверить трудно, а тогда было так — боялись. Смертельно боялись...
— Но ты ведь пошел на похороны, хотя прекрасно знал, что это диссидентская акция...
— Я Костю любил. И есть всегда предел, дальше которого отступать нельзя... Человек не должен переходить определенный предел унижения, иначе дальше у него начинает разрушаться личность. И это даже не героизм, а забота о себе, о своем душевном здоровье. Это можно называть совестью, это как угодно можно называть. Поэтому и неподцензурный альманах «МетрОполь» у нас возник, что дальше отступать было некуда.
Вася Аксенов пришел в мою мастерскую с этой идеей, и мы с Беллой сразу же все поняли и тут же к этому необходимому тогда делу присоединились. Цензура тогда окончательно обнаглела, и это даже не решение наше было, а так — из самой жизни соткалось. И делался «МетрОполь» совершенно открыто, никто в подполье не скрывался, ты помнишь.
— Хотя там никакой прямой антисоветчины не было, и писателишки наши, громя «МетрОполь», просто-напросто выслуживались перед партией, как «верные Русланы».
— КГБ альманах, скорее всего, прохлопал и очухался лишь тогда, когда мы сняли кафе «Ритм» для вернисажа... Они, вероятно, думали, что все это бредни пьющей московской богемы. Поговорят-поговорят «творцы», включая Аксенова, Беллу, Битова, Вознесенского, Высоцкого, и все, как всегда, закончится разговорами. А вышел скандал на весь мир.
— Последний крупный скандал канувшей коммунистической эпохи, стоящий в ряду дела Пастернака, Синявского и Даниэля, развенчания коммунистами Солженицына.
— Тогда по всем творческим союзам дали директиву провести работу с «альманашниками». Я пришел в МОСХ на Беговую улицу, 7/9, в партком какую-то характеристику получать — по-моему, для поездки в Прагу на квадриеннале. Не успел зайти в кабинет, как на меня набросились какие-то монстры со звериными, искривленными рожами, я таких «художников» и не знал раньше никогда, и сейчас не знаю. Действительно, как цепные псы — разинули оскаленные пасти всей своей стаей. «Как вы могли участвовать в этом антисоветском журнале? Вы антисоветский человек. Мы вам не характеристику дадим, а мы вас из союза выгоним! Вы никто!» Я просто обалдел. Это была натуральная коллективная истерия... Неправдоподобные хари, такие нельзя было увидеть на улице, а в Союзе художников, оказалось, можно... Выгнали меня из кабинета с позором, о характеристике, естественно, и речи не было. Орали. Топали ногами. Просто шабаш какой-то... Я такого никогда не слышал и лиц таких никогда не видел. Они где-то таятся обычно, такие лица... Помню, что еще почему-то кричали «Ахмадулина».
— Это по какому случаю?
— До сих пор понять не могу... Я из обычной жизни с нормальными, улыбающимися людьми вдруг попал туда, где никто ничего не понимает и понимать не желает. Я человек прекраснодушный и настаиваю на этом термине, потому что он многое выражает. Я изначально верю в какие-то светлые ценности, и если, не дай Бог, окажусь в тюрьме, то буду там махровым лохом, или как там это называется? А тут как будто разверзлась какая-то пропасть, кишащая чудовищами. Альманаха они, естественно, и в глаза не видели... Кстати, слово «лох» я воспринимаю как комплимент.
— Довольно оригинальная точка зрения.
— А кто я есть, если не лох? Не обязательно же всем быть прожженными хитрецами... Мой девиз — делай свое дело. Но я не мог быть диссидентом, потому что мне это скучно. Я сосредоточен на художественных ценностях, на положительном. Мне не хочется кого-то видеть насквозь, кого-то раскусить. Я занимаюсь своим делом. Я и Белле всегда говорил: «Ты хочешь заступиться за Сахарова — заступайся. Хочешь участвовать в «МетрОполе» — пожалуйста. Мы должны, не разрушая свою личность, делать все то, что мы хотим делать. А это уже их забота — наказывать. Не обязательно выходить в знак протеста из Союза писателей. Это их дело — выгнать тебя из Союза писателей». И действительно, протест, война — это не наша стезя. Нормальная человеческая личность всегда входит в противоречие с действительностью, но все поступки этой личности должны быть органичными, не натужными.
— Предел, конечно, есть. Думаю, что, если человеку плюнули в лицо, он имеет полное право схватить плюнувшего за горло. А там уж — посадят не посадят — другой вопрос...
— Что же касается похорон Константина Богатырева, то мне дали выставленную ныне в Интернете докладную записку Андропова по этому поводу. Смехотворное сочинение, где он честно, как на духу, докладывает Брежневу, Суслову и прочим товарищам из ЦК и Политбюро, что, по сообщениям «оперативников», в этой «провокации» участвовали Ахмадулина, Евтушенко, чуть ли не Слуцкий...
— ...и не надо лукавить: время, когда арестовали твою тетку Рахиль, — это все-таки не наше время. И брежневский застой глупо сравнивать с костоломным сталинским прошлым...
— Да, а здесь всего лишь перечень того, что говорили на кладбище... Что поэт Урин свои стихи читал (он их потом в разверстую могилу кинул), а писатель Войнович заявил, что Богатырева при Сталине приговорили к смертной казни, но приговор привели в исполнение только сейчас...
— Я Урина помню. Он ездил по Москве на машине, к которой был привязан орел. Поговаривали, что он и сам постукивает...
— Ну, это про кого только не говорили. Сплетни — это отдельно. Про него кто-то мимоходом сказал: «Он дурак, и с этим надо считаться». Но я в данный момент его вспоминаю в положительном контексте. А уровень этой андроповской записки подметный. Ведь там, на кладбище, шла огромная документация этой дури. Стукачи подбирались поближе — послушать, снять всех в лицо. Работала огромная машина безмозглых людей. Индустрия дури! Все записывалось, фиксировалось, люди получали зарплату за эту совершенно бессмысленную деятельность, видимость деятельности. Потому что к государственной безопасности это не имело ровным счетом никакого отношения. Все собравшиеся у могилы Кости вели себя как свободные люди. КПД от таких действий гэбэшников был один процент. Равно как и от письма Андропова соратникам, где все явно преувеличено. У меня тоже на чердаке мастерской сразу же после «МетрОполя» постоянно раздавались чьи-то шаги и что-то тяжелое передвигали. Аппаратуру, что ли?
— Идиоты! Интересно, что нового они хотели услышать от московской богемы, кроме того, что она, мягко говоря, непочтительна к коммунистической власти?
— А вот еще была одна история. У нас внизу, во дворе, жила в дворницкой Екатерина Александровна Мещерская. Княжеского происхождения, неоднократно сидевшая, отчего Белла очень любила слушать ее рассказы и часто у нее бывала. Мне же вечно не хватало времени, я всегда был занят, и вот как-то поздним вечером я сижу в мастерской у себя на антресолях, рисую и слышу, что Белла возвратилась от Мещерской в нешуточном гневе. Снизу кричит мне: «Безобразие! Ужас! Екатерине Александровне отключили телефон, потому что она сегодня долго говорила с Парижем, после чего телефон замолк. Сказали, что какую-то траншею на улице роют. А ей много лет, она боится умереть, боится, что не сможет вызвать «скорую». Ну я средне так в это верю, что КГБ виноват, а не траншея, и продолжаю рисовать — срочная работа. Потом слышу, что Белла по «09» спрашивает телефон приемной КГБ. А дальше — начинается! Я слышу сверху, что она набирает номер и говорит: «Приемная КГБ? Здравствуйте, это Ахмадулина. Вы зачем сегодня отключили телефон у Екатерины Александровны Мещерской? Она старый больной человек и боится остаться без телефонной связи. Я вас прошу — включите ей сейчас же телефон и позвоните мне о выполнении того, что я вам поручила...»
— Стоп! Ты уверен, что она именно этот глагол употребила — «поручила».
— Совершенно уверен. Она потом рассказывала, что они ей отвечали, будто это не они отключили, будто они здесь ни при чем. Я в истерике скатываюсь вниз и кричу: «Ты что, с ума сошла? Как ты могла? Ты не понимаешь, что играешь с огнем?» Самое удивительное, что через полчаса раздается звонок: «Белла Ахатовна? Говорят из приемной КГБ. Телефон включен. Все в порядке. Екатерина Александровна может разговаривать по телефону».
— Фантастика! Кто же, интересно, на самом деле этот телефон отключил? КГБ или ремонтники? Увы. Мы этого теперь уже никогда не узнаем...
— И, конечно же, предзастойное время, которое назвали оттепелью, было пронизано надеждой. Эти шаги оттепели можно было проследить в миру. Что-то разрешали, особенно ни на кого не нападали за редким исключением. Более того, из тюрем людей выпускали. Двадцатый съезд осудил преступления Сталина, что было огромным сигналом для общества. Уже потом началась та бредовая закрутка, которую не все могли сразу определить. Как и сейчас не очень понятно, куда у власти дело идет. В тот момент многие верили, что поступательный процесс обретения свободы неостановим. Потому что уж такое страшное было сказано о нашем советском прошлом, что люди в обморок падали при чтении доклада Хрущева. Или когда узнавали подробности изощренных пыток практиковавшихся при следствии.
— Нынче многие тоже худо-бедно, но верят в прогресс...
— Интересно, что когда началось новое завинчивание гаек, то некоторое время имя Сталина не упоминалось вообще — ни в положительном, ни в отрицательном смысле. Очевидно, сверху были спущены такие директивы, и никто из власть имущих не утверждал, что он снова хороший или по-прежнему плохой. Сталин просто-напросто вдруг исчез, как будто его и не было никогда. В Центральном театре кукол шло партийное собрание. Кто-то вдруг произнес слово «Сталин». Воцарилось испуганное молчание, лишь остроумец Зиновий Гердт встал и сказал: «Сталин? Это такой маленький, с усиками? Как же, помню, помню...» Да и к Ленину тогда уже особого пиетета не было. Однажды мы втроем, я и мои ближайшие друзья-художники Лева Збарский и Юра Красный, спускались в такси от Центрального телеграфа по улице Горького мимо Исторического музея к Красной площади, проезд по которой был тогда разрешен. Мы вечно подшучивали над Левой, чей отец, биохимик Збарский, лично бальзамировал и опекал Ленина с того момента, когда тот стал в 1924 году трупом. Что, впрочем, не помешало старшему Збарскому просидеть год с лишним непосредственно перед смертью усатого вождя народов. И когда мы проезжали мимо Мавзолея, где всегда была огромная очередь, Красный сказал Леве: «Твой пахан из нашего вождя чучелку сделал, а народ теперь стоит». Лева не обиделся. У него, кстати, помню, был светильник из Мавзолея, неизвестно откуда взявшийся. Такая ваза египетского стиля, плоская, и Лева все время мечтал этот светильник кому-нибудь загнать за хорошие деньги.
— То есть богема, как понимаю, — это возвращение к нормальной цивилизованной жизни Художника. Как в «Фиалке Монмартра» или в той же самой опере «Богема», да?
— Свобода духа. Я считал такой образ жизни правильным. Поскольку был еще молодой кураж и все остальные безумства молодости, включающие в себя ухаживания за дамами, когда правильным стилем поведения считались бесконечные победы над какими-то красавицами, походы с ними в рестораны. Это была открытая жизнь, и мы никогда ее не скрывали. Это была своеобразная форма самоизъявления, способ жить и способ реализовывать свои художественные идеи, служить в меру своих сил искусству. Я в те годы очень многое успел сделать, старые мои картины, которые тоже будут на выставке в Третьяковке, и рождены были этой богемой, тем умонастроением.
Я не прятался по углам. Я шел в ресторан Дома кино с новой дамой открыто, потому что никогда не жил двойной жизнью, таясь, тая кого-то от кого-то. Мы были свободны в те годы и жили, я считаю, честно. Честно зарабатывали свои деньги, вкалывали ночами, и я запомнил фразу Левы Збарского, что больше всего на свете он не любит утреннего пения птиц. «Потому что, — объяснял он, — я сижу всю ночь, работаю, и вдруг начинают петь птицы, а работа еще не закончена, и меня это дико раздражает, и вообще: зачем мне эти птицы?» Богема — это тот общий путь, которым шли многие художники в мире. Обычный путь взрослеющего молодого человека, который подвергается искушениям жизни и должен с ними справиться, даже если эта жизнь непутевая. Жить без ханжества, открыто. Преодолевая собственные мучения, может быть, даже и трагедию любви. А в основе этого всегда работа, исступленная работа, настоящая работа. А то, что молодой человек безумец, гуляка, апаш, сумасшедший, — издержки молодости. Я, кстати, всегда больше любил выпить, чем мои товарищи. Но и здесь главное — элегантность, умение держаться в любом состоянии, отсутствие маразма.
— Ты дружил с замечательными личностями, вышедшими, как говорится, из народа — например, с великими писателями Виктором Петровичем Астафьевым, Венедиктом Васильевичем Ерофеевым. Чем они привлекали тебя?
— Меня еще до того, как я познакомился с Астафьевым, бесило, когда ему стали инкриминировать животный антисемитизм, ибо это не соответствовало истине, его характеру, его прозе. Я уже тогда видел, что это ошибочно выстроенная жизнью ситуация. А что касается его рассказа «Ловля пескарей в Грузии», с чего, собственно, и начался скандал, я понимал, что это просто-напросто издержки его непонимания грузинского этикета. Помнишь, там описано, как его поселили в Пицунде в каком-то жутком гостиничном номере? Я знаю, как это бывает, я сам попадал в Тбилиси в неприятные ситуации, но сумел их превозмочь. Грузия — не Россия. Если ты там оказался в правильной компании, тебя будут лелеять по всем законам грузинского гостеприимства. Но если ты один и требуешь в троллейбусе сдачу у кондуктора, то окружающий грузинский народ тебя осудит. Потому что у них своя, южная этика, резко отличающаяся от сибирской. Там пассажир дает рубль, говорит спасибо и сдачу не просит. Там идет какое-то подспудное перераспределение денег, и это надо чувствовать. А у нас принято рассчитываться до копейки, что по грузинским меркам неэтично. И это только один пример разницы наших менталитетов. Астафьев просто в Грузию неудачно попал, все могло быть по-другому, не так, как это описано в его рассказе. Его в Грузии тогда приняли с черного хода. И не нашлось Вергилия, который бы его сопровождал и все ему про Грузию объяснял. И в своей скандальной переписке с уважаемым мною Натаном Эйдельманом он просто не смог точно и правомерно сформулировать свои мысли, ответы. Так бывает. Особенно если учесть, какой жизненный путь он прошел. И того дурного, в чем его обвиняли, он, разумеется, в виду не имел...
— А ты когда с Астафьевым познакомился?
— Много лет назад мы с ним одновременно оказались участниками конгресса интеллектуалов, проходившего в Брюсселе, куда приехали представители творческой элиты многих стран мира. Конгресс почему-то не клеился, разброс мнений был огромный, никто никого не слушал, возникла такая странная обстановка некоего равнодушия, формального отношения к важным делам. Председательствующий неожиданно дал слово Астафьеву, и каким-то непостижимым образом Виктор Петрович в одно мгновение собрал общее внимание своим простым неторопливым рассказом о житье-бытье маленькой сибирской деревушки близ Красноярска. Подробности простейшего человеческого существования, деревенского жизненного уклада, столь близкого и понятного каждому человеку, живущему на земле, захватили общее внимание. Эта речь была столь доходчива и пронзительна, что в зале воцарилась какая-то совершенно мистическая тишина. Его неторопливый простой говор, неповторимая интонация, тембр голоса, улыбка и это его мужское, мужицкоеобаяние буквально покорили весь зал. Несмотря на то что все это переводилось на самые диковинные языки мира, разговор шел как бы вне перевода. Все им сказанное было так ярко и весомо, что его выступление произвело своего рода сенсацию, стало главным событием того памятного конгресса. Он потряс меня тогда вот этой своей удивительной, безыскусной интонацией. И еще — знание жизни, крестьянская простецкая мудрость сочетались в нем с поразительным изяществом всей его личности. Все, чего он ни касался, любой темы, все и всегда он делал с каким-то внутренним тактом, подспудным благородством. Мне кажется, что вот такой русский самородок, вышедший из глубины народной и сторицей вернувший народу все своими произведениями, и есть подлинный феномен нашего времени. И уж точно, что мы, живя в столицах, забыли о возможности такого вот естественного человеческого поведения.
— Помнишь нашу последнюю с ним встречу? За год, что ли, до его смерти?
— Да. Мы провожаем его в Красноярск. Мы пьем на посошок, стоя за шатким столиком в скромнейшей непритязательной обстановке аэровокзала, — Виктор Петрович, ты, я, поэт Роман Солнцев. И накал внезапного дружеского чувства, которое возникло в эти последние счастливые минуты, был столь ровен и силен, что для меня образ Виктора Петровича навсегда остается незамутненным и чистым шедевром светлого человеческого существования на земле... Возможно, он себя недовыразил, что-то недосказал, где-то был неточен, но он, несомненно, был крупной, очень крупной личностью.
— В чем была причина того «русского чуда», что вы сошлись и навсегда подружились с Венедиктом Ерофеевым? «Отличный малый Мессерер», — аттестует тебя в своих дневниках и благодарит даже за «плоский, позарез нужный флакон коньяку».
— Мы с Беллой после чтения рукописи романа «Москва — Петушки», который мы рекомендовали для перевода французским издателям, и особенно после непосредственной встречи с его автором прекрасно поняли, с персоной какого масштаба мы имеем дело. Да, Веня родился за Полярным кругом в семье железнодорожника, сидевшего за то, что он «по пьянке хулил советскую власть, ударяя кулаком о стол». Веня вспоминал, что несколько лет провел в детском доме среди, как он говорил, «сплошного мордобития и культа физической силы». Но нам сразу стало ясно, какое это чудо природы, какой дивный человек, как бы он себя ни позиционировал, что бы за этим ни было, что бы о нем ни говорили — пьяница, алкоголик, перекати-поле. Эти наши подлинные чувства трудно объяснить словами. Наверное, это была влюбленность. Влюбленность в Веничку. Ну как когда в даму какую-нибудь влюбляешься, тоже ведь трудно объяснить, почему ты влюблен именно в эту, а не в другую даму. Трогательную сцену вспоминаю. После какого-то крупного застолья в моей мастерской он забыл у нас свое «искусственное горло», тот самый аппарат с металлическим звуком, посредством которого он общался с миром после того, как заболел раком и перенес операцию на гортани, лишившую его природного голоса. Рано утром зазвонил телефон. Я взял трубку. Кто-то в трубку дышит, но ничего не говорит. Я кладу трубку. Снова звонок. Тут я догадался и закричал: «Веничка! Это ты? Ничего НЕ бойся. Сиди дома. Я сейчас приеду на такси и привезу твою говорящую машину».
— А Галя Брежнева, эксцентричная дочка коммунистического царя Леонида. Расскажи, как ты встретил ее в день воцарения его на престоле и низвержения прежнего красного царя Никиты.
— Ну, это целая говорильня! А суть ее в том, что я к Галине нормально относился. Мы с ней изредка встречались в Доме актера, в богемных компаниях, потому что один из моих приятелей был с ней — как бы это поделикатнее сказать? — в близких отношениях. Потому она и маячила на подступах к нашей компании. Я недавно где-то прочитал, что в день снятия Хрущева дочь Брежнева была не в Москве, а в другом месте страны — не то в Киеве, не то в Крыму, а может быть, даже и за границей. Ответственно заявляю, что это неправильные сведения. В тот октябрьский день 1964 года все были взнервлены, прочитав в газетах, что «наш Никита Сергеевич» уходит на пенсию. Я в этом ощущении выхожу из дома часов в одиннадцать утра и иду вверх по улице Горького до кинотеатра «Центральный», который тогда еще не был снесен и стоял на углу Пушкинской площади около старого здания «Известий». А там переход был через улицу Горького, ныне Тверскую. Надземный, а не подземный, как сейчас. Метро, естественно, тогда еще на Пушкинской не было. Смотрю, навстречу мне идет по этой «зебре» Галя Брежнева. А я, как циник и апаш, кричу ей через улицу: «Галя! Привет! Наша взяла! Ура! Поздравляю!» Она в ужасе и довольно напряженно мне говорит, поравнявшись со мной: «Тише! Тише! Откуда ты это знаешь?» Хотя что тут тише, когда все уже во всех газетах напечатано? О чем я ей и сообщаю. Тут она, видя мое простодушие, неожиданно говорит: «Давай сегодня посидим у нас. Все-таки надо отметить событие. Приезжайте ко мне с Левой Збарским на дачу. Надо ехать по Можайскому шоссе до кинотеатра «Минск», там налево возьмете, потом еще налево...» Объясняет все повороты, как проехать туда, и говорит: «Ну а что? Может, кино какое-нибудь посмотрим? Какое кино хочешь посмотреть?»
Я тогда говорю, торжественно чеканя: «Ален Рене. «Прошлым летом в Мариенбаде». Я этот фильм, естественно, не видел, но читал в советской газете, что фильм этот буржуазный, плохой, антигуманный. Она записала название, стоя все на той же проезжей части, и мы разошлись.
Вечером едем. Лева за рулем. Живо обсуждаем это новое приключение. Сворачиваем от «Минска» налево, едем какими-то уступами вдоль глухого забора дач вождей, и в какой-то момент за нами пристраивается милицейская машина, что носила в те годы название «раковая шейка». Машина прижимает нас к обочине, из машины выходит какой-то человек и направляется к нам. А мы тоже напряжены, понимаем, что это какой-то бред и непростое дело: в день снятия Хрущева ехать на дачу к Брежневу. Этот человек садится внаглую, без приглашения, к нам в машину и спрашивает: «Куда вы едете?» Я отвечаю: «К Брежневу». Он: «Почему?» Мы: «Галя пригласила». Он говорит: «Да? Тогда я поеду в вашей машине. А милиция будет следовать за нами».
Едем. Подъезжаем к КПП. Навстречу выходит военный, и мы ему говорим: «Мы на дачу к Леониду Ильичу». Он спрашивает наши фамилии, скрывается в будке, долго звонит по телефону, и нас пропускают. Мы въезжаем. Наш сопровождающий кагэбэшник изумлен и говорит великую фразу, которую я запомнил на всю жизнь: «Ох, ребята, и попаду я с вами в беду!»
Ну а дальше неинтересно. Охрана берет под козырек. Обычная идиотская дачная территория. Какой-то пруд. Огромный двухэтажный бессмысленный дом, где в прихожей отчего-то стоит портрет товарища Димитрова, сделанный из табачных листьев. Бильярдная. Накрытый стол. Среди развеселой публики и тот наш приятель, который был с хозяйкой «в близких отношениях». Экран. «Прошлым летом в Мариенбаде». Я, помню, в тот день напился пьяный, и Лева меня увез...
— Ладно. Извини, но мы почти не говорили о Белле, хотя на протяжении всей нашей беседы постоянно поминали ее. Еще раз извини, не думай, что я лезу к тебе в душу, но, если можешь, ответь на мой последний вопрос: кем или чем была для тебя в твоей жизни Белла?
— Перефразируя принца Гамлета, мы все на нашей почве встретились. На той самой нашей трижды проклятой и все же благословенной почве, где, по определению старых зэков, «вечно пляшут и поют», где несть эллина и иудея, где произрастают дивные цветы российской культуры, где вопреки обстоятельствам человек человеку действительно друг, товарищ и брат, где, несмотря ни на что, все еще существует все, что было. И все это по-прежнему наше, пока мы здесь: лес, облако, озеро, башня, река, волк, снег, мужик Марей из Достоевского, тетя Дюня из Ферапонтова, воспетая Беллой... Белла... Белла... Белла... Белла была для меня в моей жизни всем.
— Еще раз с днем рождения, Борис Асафович! 80 лет это все-таки не шутка. Или шутка?
Евгений Попов