Примечание:
Книга Честертона «Стивенсон» была написана в 1927 году.
Если как-то объяснять, почему мне захотелось перевести её на русский язык, мне пришлось бы раскрыть перед вами мою сентиментальную сторону.
Книга Стивенсона «Остров Сокровищ» подарила мне много радости, когда я работал помощником повара на теплоходе в городе Вентспилс. Поваром был мой дядя, а мне тогда исполнилось 15 лет.
Что касается Честертона, то его книга о Фоме Аквинском приукрасила большинство из недавних моих путешествий на поездах метро утром и вечером.
Поэтому эту книгу я воспринял как разговор, хоть и заочный, двух друзей, который мне удалось подслушать.
А то, что пришлось переводить с иностранного языка, добавило этому занятию элемент самодисциплины в умении слушать.
Ранее эта книга на русском языке не появлялась. Авторское право на книгу истекло. На английском языке доступ к ней в интернете открыт.
Билли Бонс обещал платить Джимми четыре пенса,
если тот будет в «оба глаза смотреть, не появится ли где моряк на одной ноге».
Иллюстрация художника Генри Брока.
В этом кратком исследовании Стивенсона я предлагаю пойти слегка необычным курсом; иные назвали бы эксцентричным и мой план, и мой замысел. Так или иначе, это можно проверить лишь практикой; разумеется, я немного переживаю, в пределах адекватного, здорового испуга, что моя попытка окажется неудачной. И всё-таки, раз у меня есть представление о том, как это должно сделать, как разрешить эту проблему, я попытаюсь. Даже если затея провалится, я испытаю триумф и радость от самого процесса проверки.
Сложность возникает мгновенно. В великие дни Стивенсона критики начали стыдиться того, что они критики, и вообще того, что представляет собой древнее искусство критики и данных ей функций. Родилась мода публиковать книги, состоящие из «отзывов».
Но мир не стоит на месте. Появись такая книга в наши дни, она бы состояла если не из «отзвуков», то из «отбросов». Стивенсон больше прочих страдал от этой новой моды, заключавшейся в поиске блох. Энергично настроенные, успешные писатели вбрасывали себя на рынок словно биржевые маклеры, критики при этом ставили скорее на провал, чем на успех.
То же касалось и «акций Стивенсона».
Мы можем спросить себя: действительно ли мы должны приветствовать шалого медведя как-то иначе, чем проказника в посудной лавке изящной английской словесности? Но мне видится, что некоторым и правда доставляет удовольствие доказывать, что тот или иной автор переоценён.
Эти люди пишут длинные и дотошные статьи, полные биографических деталей и горьких, язвительных наблюдений, чтобы показать, что тут нечего обсуждать; пишут страницы о том, что Стивенсон вообще-то их, этих страниц, недостоин.
Ни их мотивы, ни их методы не кажутся мне убедительными или удовлетворительными. Если даже мы согласимся с тем, что все лебеди, как говорят дискриминирующие их орнитологи, — это гуси, мы вряд ли поймём, по какой причине некто устраивает эти утомительные погони за стаями диких гусей.
Но это правда. Такая тенденция, и в большем масштабе, нежели в лице отдельных раздражающихся личностей, существует. И это реакция против Стивенсона, или, по крайней мере, против стивенсонианцев.
Возможно, даже более корректно называть это реакцией против «Стивенсонианы».
И позвольте сказать мне это сразу: я от всего сердца согласен, что мы изрядно наелись этого блюда. Да, интересно что угодно, написанное Стивенсоном, потому что интересен сам Стивенсон. Да, в конечном счёте, интересно всё обо всех. Но не всякий может заинтересовать всякого: замечательно знать, что автор любим, но необязательно при этом публиковать всю его любовную переписку.
Снова и снова мы встаём перед той же ужасной трагедией: как мы убиваем истину бездумным повторением.
Нередко мы слышим, как слова Стивенсона произносятся в нарушение всех стивенсоновских правил.
Больше всего он ненавидел бодягу, туман, кашу — и любил ту ясность языка, которую можно сравнить с ликёром.
Короче говоря, мы хватили лишка. Слишком много шумели и по одному и тому же поводу, не прерывались и стали монотонными. Как я уже сказал, причин этому было много, и среди них — та, что сам Стивенсон обладал таким пороком. Он был терпелив и терпим ко всякому обществу, его интересовали совершенно разные люди, он всех старался понять, и потому нет ничего странного, что им сами тоже многие интересовались.
Особенно это проявилось после его смерти — тогда чуть не каждый второй написал книгу о том, как встретил Стивенсона на пароходе или в ресторане; и неудивительно, что эти книгоделы стали выглядеть так же вульгарно, как букмекеры.
Возможно, в этом было что-то от старой шутки Джонсона: что шотландцы любят и ценят друг друга, но строго конспиративно. Так происходит, потому что шотландцы втайне сентиментальны, они это скрывают, как могут, но не всегда им удаётся. Их соучастие было человечно и естественно, и всё-таки они перебрали.
Иногда этот интерес к Стивенсону можно было назвать корыстным. Всё это придало истории вульгарный окрас. Но это отнюдь не значит, что стал вульгарным и сам предмет интереса.
Жизнь Стивенсона была яркой, мы назвали бы её «живописной». Отчасти потому, что он всё видел в картинах. И отчасти потому, что судьба приводила его в живописные места.
Он родился на высоких холмах в благороднейшем из северных городов, в родовом имении, в Эдинбурге, в 1850 году. Он приходился сыном уважаемому архитектору, проектировавшему маяки; сложно представить нечто более романтическое, чем легенду о человеке, который поднимается на башню, появляющуюся из моря и увенчанную звёздами.
Он не смог продолжить династию, тому причиной были слабое здоровье и склонность к искусству. Последняя занесла его в Барбизон во Франции, в тамошнюю художественную школу. Здоровье же отправляло его всё южнее и южнее, в сторону более тёплого климата. Как он сам отмечал, места, в которые мы попадаем, когда опустошено наше здоровье, приобретают для нас ни с чем не сравнимое магическое очарование и красоту.
Однажды он совершил путешествие дикарём в Америку — преодолевая уродливые равнины, чтобы достичь благ обетованной земли под названием Калифорния. Он описал всё это в книге «Переская Равнину» — эта работа вышла плохой и для писателя, и для читателя. Думаю, что она содержит то подсознательное замешательство, которое ощущает каждый настоящий европеец, когда впервые видит самый свет Америки, её ландшафт. Он испытал отторжение, и его шок выглядит ненатуральным. Он практически написал скучную, унылую книгу. Но есть и другая причина, почему я обращаю здесь на это внимание.
Перед вами книга, которая не претендует на то, чтобы дать очерк жизни Стивенсона. В его случае я намеренно отказываюсь от такой задачи, потому что считаю, что такой подход искалечил бы саму пылкую и стремительную суть его творчества. И тем не менее было бы трудно рассказать правдивую историю, не уделив внимания деталям, особенно деталям неясным.
Первая вещь, которая поражает нас, в беглом обзоре его жизни и писем, — это его бессчётные переезды, особенно в ранние годы. Если бы его друзья следовали тому примеру, который он советует в повести «Неправильный ящик» (эту повесть Стивенсон написал в соавторстве со своим приёмным сыном Ллойдом Осборном — прим. переводчика), и отказывались иметь один постоянный адрес, он был бы вынужден распрощаться со всей своей корреспонденцией...
Его скитания-шатания по Западной Европе выглядели на карте не менее дико, чем пути, которыми носило по Западном Шотландии Дэвида Бэлфура (герой приключенческого романа «Катриона» — прим. переводчика). Если мы начнём рассказывать его историю с этой точки, то следует отметить, как сначала он поехал в Ментону, затем вернулся в Эдинбург, после чего отправился в Фонтенбло, а потом в Северно-Шотландское Нагорье и опять в Фонтенбло, а следом в Давос, в горы, и так далее; эти зигзаги не поместить в маленький очерк.
Но можно сделать обобщение.
Эти маршруты были маршрутами медицины, и горы на них обозначают температуры, или, по меньшей мере, климаты.
Вся история Стивенсона строится сложно, как бы комплексно, и только нежность, присущая английскому языку, убережёт нас от того, чтобы назвать это «комплексом». Таков парадокс, который пронизывал его странствия. Это напоминает мне человека, который путешествует по самым диким дорогам в закрытом вагоне. Он ездил туда, куда ездил, отчасти потому что он авантюрист и отчасти потому что он инвалид.
Засчёт этой хромающей ловкости он видел одновременно и слишком много, и слишком мало. Он был прирождённый, натуральный путешественник, но он не был нормальным путешественником.
Впрочем, никто никогда и не относился к нему как к нормальному; и это тот вид истины, которые скрыт во лжи, в ошибке тех, кто насмехался над детскостью Стивенсона, словно бы он какой-то неправильный ребёнок.
Он обладал храбростью, но это ещё не всё. Он был в то же время слабым, и по этой дуге — храбрости и слабости — закручивалась его жизнь. Он представлял себя бродягой с пальцами, синими от мороза, обнаруживающим себя посреди зимней дороги, что истине не соответствовало.
Это идеализированная картинка.
Такой роскоши свободы он не имел.
Его могло носить от места к месту, даже от приключения к приключению. Есть правда в его простых причудливых строках, снабжённых ребячливой рифмой: «My bed is like a little boat» (моя постель как маленький кораблик — прим. переводчика).
И далее, куда бы ни приводил его опыт, неизменно его постель была кораблём, а корабль был постелью. Панорамы тропических пальм и калифорнийских апельсиновых рощ проносились мимо дребезжащей рессорами повозки как длинный кошмар в больничных стенах. Однако настоящая храбрость в нём имела отношения не столько к драме бороздящего просторы корабля, сколько к драме укутавшейся в себя постели.
Никто лучше него не знал, что нет ничего хуже постели; однажды он может обернуться смертным ложем.
Говоря шире, его биография состоит из путешествий здесь и там, на осле в Севеннах, с баронетом на французских речных каналах, на санях в Швейцарии и на повозке в Борнмуте. Но все они, одним образом или другим, касаются его здоровья ровно так же, как его вдохновенной отваги. Среди всех человеческих занятий самое нездоровое — это поиск здоровья. И мы не можем не восславить Стивенсона за то, что он, по сути одиночка, мог преследовать своё телесное здоровье, не теряя при этом ментального.
Приезжая в любое место, он не тратил времени, чтобы понять, зачем он здесь. Это мог быть ребёнок или сонет, флирт или план рассказа, но именно это становилось причиной, а не здоровье. На фоне, однако, происходила, как бы на втором плане, история со здоровьем, в потенциале, и она всякий раз могла раскрыться, как, например, это случилось в его последнем большом путешествии на Южные моря (имеется в виду южная часть Тихого Океана — прим. переводчика).
Единственное исключение, как я думаю, в этом двойственном конфликте обороны и риска, отваги и слабости, была история с тем, как он сорвался в Америку, когда дело касалось его женитьбы. В глазах его друзей и его семьи его действия выглядели даже не как побег инвалида из госпиталя, а как исчезновение лунатика из сумасшедшего дома. По правде говоря, сам вояж был не так безумен, как последовавшая за ним свадьба.
Поскольку это не биографическая работа, я не обязан углубляться в деликатные детали, ограничусь тем, что, по многочисленным свидетельствам, произошло всё нетрадиционно. Мы возвращаемся к прежнему: хотя всё это могло быть благородно, нормальным оно не было. Это не та любовь, какая приходит в юности.
Не будет неуважением с моей стороны сказать, что для них это явилось, говоря на языке психологии, столько же исправительным предприятием, сколько поддерживающим и даже укрепляющим. Стивенсон встретил, сперва в Париже, потом в Америке, американскую леди, замужнюю, несчастливо вышедшую за какого-то мутного американского джентльмена, против которого она вела бракоразводный процесс.
Стивенсон же оголтело пересёк моря, чтобы следовать за ней призраком до Калифорнии. Я полагаю, он думал, что умирает. И уж точно он был невероятно одинок.
Эта эскапада вызвала одну из самых мощных вспышек его болезни, он свалился с ног; и леди, находясь у его постели, натурально выходила его, находясь при нём еженощно практически в нянечках.
Как только он смог встать на свои хрупкие ноги, они поженились.
Это вызвало шок и оцепенение у его семьи, которая потом всё-таки примирилась, пленившись обаянием чужеземной, экзотичной невесты.
Определённо, в её обществе его литературная работа обрела новые стремительные темп и регулярность; и остальная часть его истории — это история его произведений, перемежавшаяся историями, не менее важными, его дружб.
Однажды случилась такая болезнь, напасть, они практически стали двумя инвалидами, ухаживающими друг за другом. Потом так же внезапно выстрелило решение: нужно ехать в более безопасный климат, на Тихий Океан. Это привело Стивенсона к его последней остановке в деревне Вайлима на острове Самоа.
Этот цветистый архипелаг наши отважные праотцы могли называть Каннибальскими Островами, но Стивенсон назвал бы их скорее Островами Благословения. Там он жил так счастливо, как только может оставивший любимую страну и в ней любимых друзей, но всё-таки свободный от ежедневных переживаний за свои лёгкие.
Умер он неожиданно, в 44 года, будучи почитаемым патриархом небольшого бело-коричневого комьюнити, среди которого его знали как «Туситалу» или «Рассказчика историй».
Так, вкратце, может выглядеть биография Роберта Луиса Стивенсона; и от момента, когда он мальчиком лазал среди серых камней на разноцветных холмах, видя вдали острова Форта, до того времени, когда высокие коричневые варвары, коронованные красными цветами, понесли его на копьях на вершину священной горы... духу этого художника было суждено посещать, даже преследовать, прекраснейшие места земли.
До последнего он чувствовал это с неугасающей остротой; и не будет шуткой, в его случае, сказать, что ему бы понравилось присутствовать на своих похоронах. Хотя, конечно, даже такое обобщение отдаёт упрощением. К этому мы ещё позже вернёмся, но он не был, как говорят испанцы, дружен с «sombre nor», то есть с северной тенью, а значит, не вполне знал, что такое грязь и мрак. Оскар Уайльд верно заметил, что Стивенсон мог бы писать ещё более насыщенные, «пурпурные» романы, если бы ни разу не выехал с Гауэр-стрит; и он точно был одним из тех, кто мог чувствовать себя неистово и авантюрно посреди Борнмута.
Однако, если обобщать, линия его жизни действительно была романтической; и потому легко могла быть превращена в роман. Да он и сам её регулярно обращал в роман; не все эти отголоски, однако, были так же хороши, как он сам. Да и потом, они много раз повторялись или становились сплетнями; и романтическая фигура рассеивалась в журналистике, как фигура Робина Гуда рассеивалась в бессчётных страшилках и сериалах для школьников; как фигура Микобера рассеялась и удешевилась в Элли Слопере (Микобер — персонаж Диккенса, Слопер — персонаж комикса; прим. переводчика).
Затем пришла реакция; реакция, которую я бы назвал скорее простительной, чем справедливой. Она до сих пор отзывается в том отношении, которое имеют к Стивенсону в народе.
Теперь, если бы я последовал намеченному мною курсу, мне следовало бы рассказать историю, которую я только что рассказал, более медленно и систематично, с более аккуратным подбором акцентов.
Мне следовало бы посвятить главу его детству, с его любимой тётей и не менее любимой няней, и вообще всем тем вещам, которые описаны в «Детском цветнике стихов» (сборник стихотворений Стивенсона о детстве — прим. переводчика).
Мне следовало бы уделить главу его юности, его столкновениям с отцом, борьбе с болезнью, а потом и с женитьбой; я бы двигался медленно и упорно по дистанции такой книги ко всё тому же знакомому нам образу, облетевшему сотни журналов и мемуарных книг; прозрачный полутропический «Туситала», длинные каштановые волосы и оливковое лицо, чудаковатые щёлочки глаз, одет во всё белое или увешан гирляндами, рассказывает истории сидящему перед ним племени...
Всё это повествование, к несчастью, привело бы лишь к тому выводу, что о Стивенсоне, оказывается, больше и нечего сказать, помимо того что было сказано уже тысячу раз. Как будто его слава и правда зависит от этой последовательности живописных событий; и будто бы нам и правда нечего сказать о нём, кроме как то, что в джентельменском клубе он носил длинные каштановые волосы, а в горах Самоа — только самую лёгкую одежду.
Его жизнь была романтической, но повторять этот романс словно перепечатывать «Алый Первоцвет» или предлагать миру новый портрет Рудольфа Валентино («Алый Первоцвет» — знаменитый приключенческий роман; Рудольф Валентино — суперпопулярный голливудский актёр; прим. переводчика).
Как раз против этих повторений и возникла реакция; возможно, напрасно, но зато жёстко. И прокрутиться по пружине такой книги означало бы создать впечатление (чего я бы не хотел), что эта книга только лишь тысячный том, абсолютно лишённый необходимости, в и без того огромную библиотеку «Стивенсонианы». Однако я расскажу мою историю о нём в деталях, и хотя я отношусь к нему с симпатией, я не смогу избежать журналистских клыков.
Я люблю живописность его карьеры и его самого, но для меня она иная, она существует сугубо прозаически. Признать, что все эти романтические штуковины так уж существенны значило бы угодить всем этим несчастным реалистам, которые считают, что в нём ничего, кроме них, и не было. Но оно было. И я хочу применить несколько другой метод, чтобы вытащить это на свет.
Когда я подхожу к описанию этого метода, я думаю: описать ещё сложнее, чем сделать. Лаудон Додд, в котором так много от Стивенсона, справедливо высказался в журнале The Wrecker на предмет того, что для художника внешний результат неизменно провален, поскольку его глаза обращены вовнутрь: «он живёт жизнью души».
Я предпринимаю попытку сделать примерное описание состояний души, руководствуясь книгами, являющимися её внешними выражениями. Если для художника его искусство — провал, то не меньший, если не больший, провал для него сама его жизнь, потому что это ещё больший вымысел. Это одна из тех работ, в которой он говорит наименьшее количество правды. Стивенсон был более реален чем многие другие, потому что был более романтичен. Но я предпочитаю романтику и романистику, которая всё-таки более реальна и осязаема.
Я имею в виду, что скитания Бэлфура более стивенсоновские, чем скитания самого Стивенсона (см. выше — прим. переводчика); что противостояние Джекилла и Хайда ярче и поучительнее споров Стивенсона и Хенли (Уильям Хенли — издатель, поэт, друг Стивенсона; прим. переводчика); что истинная личная жизнь происходила не на Самоа, а на Острове Сокровищ, потому что там где сокровище — там и сердце.
В общем, я предлагаю рассматривать его книги вместе со сценами его жизни; скорее так, чем жизнь со сценами из его книг. Я делаю это сознательно и не потому что его жизнь не так интересна, как книги; но потому что привычка много говорить о его жизни привела к тому, что мы совсем не говорим о его литературе. Его идеи недооценены главным образом потому, что никогда не изучались серьёзно и отдельно именно как идеи.
Его искусство продолжает игнорироваться, потому что его даже не попытались рассмотреть сквозь призму «искусства для искусства».
Есть странная ирония в судьбе людей той эпохи, веривших в эту аксиому.
Они просили судить себя как художников, а не как людей; но помнят их в большей степени как людей, а не как художников. Гораздо больше помнят байки о Уистлере, чем его гравюры (Джеймс Уистлер — английский художник, прим. переводчика); бедный Уайльд будет жить в истории скорее как аморальный, чем имморальный (тот, к кому мораль неприменима — прим. переводчика).
Но для того, чтобы разобраться в интеллектуальных ценностях Стивенсона, причины есть; и не нужно лишний раз говорить, что точно там, где современные максимы имели бы смысл, они не используются.
Новые критические исследования Стивенсона по-прежнему касаются самого Стивенсона, а не его работ; и потому это всегда личная критика, и чаще всего злобная.
К примеру, один заметный, ныне живущий писатель говорит, что переписка Стивенсона — это поток эгоистических излияний от человека, которого не волнует ничего, кроме себя.
Я такого не нахожу. Эти письма изобилуют описаниями людей и конкретных мест, и везде через слова прорывается радость шотландца, давшего себе свободу в проявлении всем существующим чувствам. Стивенсон порой мог и солгать, конечно, но я не могу вообразить автора, который бы ни разу не солгал на такой длинной дистанции. Вместе с тем, я никогда не видел человека, который был бы так привязан к своим друзьям. Эти приметы в нём очевидны, и их невозможно ни подтвердить, ни опровергнуть.
Я никогда не знал Стивенсона; но я знаю многих его друзей и собеседников. Я знаю Генри Джеймса и Уильяма Арчера, я по-прежнему имею честь быть знакомым с сэром Джеймсом Бэрри и сэром Эдмундом Госсом (ГД — американский писатель, УА — шотландский писатель, ДБ — шотландский писатель, ЭГ — английский писатель; прим. переводчика).
Каждый, кто встречал их, даже на минуту, даже шапочно познакомившись, догадается, что ни один из них не состоял бы в многолетней переписке с глупым, самовлюблённым и жадным эгоистом, не имея дружеской связи и не будучи способными взглянуть поверх внешнего; и тем более, они бы не позволяли бомбардировать себя скучными сведениями, если бы скучали.
Вызывает сожаление то, что критики охотятся за письмами Стивенсона, вместо того чтобы поразмыслить о его влиянии на словесность. Как бы то ни было, я предлагаю предаться извращению и взглянуть, имея дело с литератором, собственно на литературу; и уделить особенное внимание не столько литературе, оставленной ушедшим от нас человеком, сколько философии, сокрытой в ней и наполняющей её.
Что касается меня, то я увлечён конкретной историей, которая, на мой взгляд, являлась и подлинной историей его жизни, а не биографии. Это была внутренняя, духовная история; и следы этого лучше видны именно в произведениях, а не во внешних проявлениях. Она блещет в промежутке между «Островом Сокровищ» и «Историей одной лжи», между «Детским цветником стихов» и «Маркхеймом» или «Олаллой».
Блещет гораздо резче и ярче, чем в любом детальном изучении его стычек с отцом или эпизодических любовных похождениях юности. И мне кажется, есть мораль в искусстве Стивенсона (да примут тени Уайльда и Уистлера этот вызов), и она может быть важна для будущего европейской культуры и для наших детей. Независимо от того, получится ли у меня обрисовать эту мораль убедительно, дать её крупными мазками, прошу помнить: я знаю так же мало, как всякий другой читатель.
Сейчас, не раньше и не позже, я должен сказать одну вещь. У меня есть собственная теория о Стивенсоне; взгляд на него, верный или ошибочный, касающийся его жизни и его работ как одного целого. Но это, полагаю, не настолько исключительно лично, как с теми, кто проявляет интерес только к его личности. Ровно напротив. Критики полагают, что дело лишь в его рефлексивности, что только она сделала его значимым писателем. Я считаю, что, как минимум, одна его работа была написана абсолютно бессознательно.
Многие обвиняли его в позёрстве; некоторые укоряли за то, что он поучал. То, что интересует меня, — это не поза, если это была поза, а то, что за ней — весь тот огромный мир позади него, на фоне которого он позировал; мир, который он сознавал лишь отчасти, но который представляет собой самое настоящее историческое полотно. И если это правда, что иногда он поучал, и поучал здорово, то я не нисколько не сомневаюсь, что в этих поучениях содержится то, чему он хотел научить. Иными словами, то, чему он мог бы научить, не так велико, как то, чему мы можем научиться. Да, многие говорят, что он был только девятидневным чудом (английская идиома: a wonder lasts but nine days — чудо длится, но девять дней; так говорят про сиюминутную моду и «однодневок»; прим. переводчика), промелькнувшей фигуркой, которая случайно попалась нам на глаза и, задержавшись, даже оказала влияние; говорят, что это влияние сотворило новую моду и что потому с этой модой забудется и он сам.
Я думаю, что линия его жизни и урок, в ней заключённый, станет зримее и яснее, когда мы увидим явно все тенденции того времени; я считаю, его можно будет увидеть издалека как обширный план или лабиринт, начертанный на склоне холма; возможно, взятый им, пройденный без задней мысли, неосознаваемый в момент прокладывания пути. Я убеждён, что его путешествия с кружениями и возвращениями раскрывают идею, даже доктрину. И пускай это даже такая доктрина, в которую он сам не верил, или не верил, что верит...
Иначе говоря, я думаю, что его значение становится яснее при соприкосновении с более масштабными проблемами, довлевшими над умами людей; но которых люди могли не осознавать тогда и могут не осознавать сейчас. Но любое содействие в решении этих проблем будут помнить; и он оказал очень большое содействие, вероятно, в разы большее, чем он мог представить.
Продолжительное время всё те же самые критики не колеблясь винили его в неискренности. Я должен сказать, что ни один человек, настолько открытый к игре, каким был он, не может быть неискренним. И его отношение к большой полуправде, с которой он имел дело, было именно в своей простоте лучшим маркером его правдивости. Ибо он обладал великолепной звонкой искренностью, чтобы возвещать, гласом трубы, правду, которой не понимал.
Глеб Буланников