— Вы решились на кино про Довлатова, был ли какой-то повод?
— Да нет… ничего специального. Просто есть люди, о которых приятно думать, размышлять об их судьбе. Как правило, у нас судьбы талантливых авторов в большей или в меньшей степени трагичны… В Довлатове есть магнетизм, обаяние личности и текстов лаконичной, выстроенной, отчасти сонетной формы.
— Бродский говорил, что его рассказы написаны как стихотворения.
— Как ни странно, Довлатов близок некоторым сонетам Шекспира.
— По внутренней музыке?
— Так мне кажется. С другой стороны, он, безусловно, герой нашего времени.
— В чем его современность для вас?
— Любой крупный писатель, размышляющий о русской жизни, современен. Бунин же современен? Куприн?
— Но Довлатов с его сложными взаимоотношениями со страной, с жизнью, с окружающими, со своим творчеством, с внутренним трагизмом, который никогда не драматизировал, мне представляется едва ли не самым актуальным в этом ряду.
— Многие сюжеты рифмуются на каждом новом историческом витке. В том числе и конфликт между властью и художником, даже такими аполитичными, как Бродский или Довлатов.
— Во всяком случае, они не были никакими диссидентами.
— Бродский вообще был имперским ястребом по нынешним временам. Вспомните стихотворение «На независимость Украины».
— Хотя написано оно не в связи с провозглашением независимости Украины, а в связи с желанием стать частью НАТО. О Довлатове можно сказать, так же как о Бродском: «Он не боролся с режимом, он его просто не замечал».
— Они были не про это — про искусство, литературу, человеческие жизни.
— Оказывается, и «про литературу и человеческую жизнь» тоже не дозволялось. Почему?
— А вот это неизменно: государство опасается художников, не желающих ходить строем. И не потому, что оппозиционеры. Для них важнее творить, создавать, а не получать похвалы от начальства и медальки.
Это была общая ситуация, но в Питере особенно беспощадная, с рвением уничтожались художники, писатели, которые не планировали баррикад. А судьбы ломались с хрустом. Бессмысленно. Это у нас неискоренимо. И суд над Бродским тому ярчайшее свидетельство.
— Была поставлена задача: обвинить, наказать тунеядца. Собственно, и здесь мало различий с нашим временем.
— Надо было найти символического «вражеского еврея». А если про современность Довлатова… Будучи талантливым, сложным автором, он писал доступно. Да и Бродский, при всей сложности, поэт прозрачный, эмоциональный. Поэтому их книги будут жить дольше, расширять круг читателей — история смывает в культуре все необязательное, надуманное, переусложненное.
— Согласна, книги Довлатова прирастают новыми и новыми поколениями читателей. Он говорил, что жизнь его лишена внешнего трагизма. И фильм у вас получается достаточно негромкий, блюзовый, драма безнадежности загнана в подтекст. Как вы для себя определяли его интонацию?
— Странно было бы превращать фильм о Довлатове в социально-политическую драму. Сам он свою жизнь в показательную драму старался не превращать, хотя основания были. И воспринимали его, в общем, как легкого человека. Он был автором со сложным пониманием мироустройства, но никогда это не педалировал. Мы и пытались найти интонацию, которая как-то коррелируется с его прозой.
— Леша, а в какой степени Елена и Екатерина Довлатовы участвовали в создании фильма? Приходилось ли согласовывать что-то, сокращать?
— Мы сразу сговорились, что ничего не таим, не прячем. Они давали советы, делились важными подробностями. Но у нас все-таки фикшн, не документальный фильм. Мы все приняли правила игры: многое мы выдумываем. Не занимаемся реконструкцией того, что было в ноябре 1971-го. Мы с ними были честны и открыты, они — с нами. Благожелательное, интеллигентное, достаточно откровенное общение. Мне кажется, именно так и надо сотрудничать с родственниками.
— Значит, они не редактировали, не препятствовали?
— Наоборот, помогали. Они, конечно, страшно волновались. Но мы изначально и не собирались смаковать какие-то ситуации, самоутверждаться за счет приличных, но мертвых людей. Сейчас некоторые писатели решили выяснить: серьезным ли писателем был Довлатов. Или так себе, средним. Был человек, писал, умер. Что с ним отношения выяснять: нравится тебе его проза — не нравится. Пиши свою.
— А мне показалось, что история Довлатова и Бродского в преддверии их вынужденного отъезда еще и такая лупа — способ рассмотреть заморозки 70-х. Этот мрачный, стылый Питер с революционными ноябрьскими лозунгами под мокрым снегом. И в этом увеличении мы тоже узнаем себя вчерашних и нынешнее время.
— Наверное. Но я не ставил специальных задач. В разные периоды жизни ты занимаешься тем, что тебе интересно. Для меня важно было нащупать узнавание в прошлом, воссоздать круг интеллигенции. Как говорили, как сидели на кухнях, как читали стихи, как выпивали. С другой стороны, найти какую-то зыбкую, но не уходящую интеллигентскую тематику. Важно было выстроить достоверную бытовую среду. Не было задачи бороться с Советским Союзом или Россией, объяснять — какие мы хорошие или плохие. Хотелось отдать должное времени, людям, городу в ту недобрую эпоху, которая была насыщеннее и талантливее, чем нынешняя.
— И в литературе, и в театре, и в кинематографе. В это время, между прочим, Алексей Юрьевич Герман снимал фильм о коллаборационисте «Проверка на дорогах», который отправился прямехонько на полку. Он вам не рассказывал о том времени, о встречах с Бродским, с Довлатовым?
— Про Бродского не рассказывал, про Довлатова — мало. С Бродским они как-то общались, с Довлатовым — были приятелями, выросли неподалеку друг от друга. Потом поругались: Довлатов обидел дедушку. Потом Довлатов извинился.
— В хронике Алексей Юрьевич об этом рассказал. И про то, что Довлатов позже написал хорошие слова про Юрия Германа.
— Действительно было так. Но понимаете, я-то считаю, что 70-е и 80-е при всей разности — по духу близкие. И мы пытались из каких-то воспоминаний, фотографий воссоздавать время.
— В «Невидимой книге» есть рассказ про выступление на конференции Гранина, заметившего, что литератору жизненно важно публиковаться, разумеется, не в ущерб своему таланту: «Есть такая щель между совестью и подлостью. В эту щель необходимо проникнуть». После чего Довлатов встал и сказал: «Мне кажется, рядом с этой щелью волчий капкан установлен». Вы думали о пределе компромисса для автора?
— Я не вижу никаких компромиссов у Довлатова.
— Смотря что считать компромиссом.
— Если бы он в 1972 году написал сценарий о пионерах или повесть про борьбу, не знаю, с японскими шпионами… это был бы компромисс. Компромисс — то, что наносит ущерб художественности. Мне кажется, высшая цель для художника — быть честным в отношении того, что делаешь. Художник, писатель, режиссер, композитор призваны быть искренними в своих произведениях — они являются как бы придатком к этим произведениям. Талантливое произведение начинает жить самостоятельно, без автора. Художник его как-то вытолкнул в мир, оно и живет. Для того чтобы воспринимать поэзию Бродского, необязательно хорошо знать его судьбу, к примеру.
— Я в этом не уверена, во всяком случае, знание про время, про поколение «второй культуры» дает возможность лучше понять тексты.
— Необязательно быть специалистом по Чайковскому, чтобы слушать Чайковского. История учит, что, так или иначе, люди, пытавшиеся сохранить, пронести хрупкую художественную субстанцию вынуждены и в Америке, и в России заниматься каким-то маневром. Вся эта истерическая история «с кем вы, мастера культуры?» надуманна. Мастера культуры должны быть с собой.
— Герои Довлатова, как правило, аутсайдеры. Знаете, есть такая точка зрения, мол, Довлатов смаковал провал, даже некоторое удовольствие получал от этого.
— Как комментировать восприятие прозы? Кто-то так считает, кто-то иначе. Он выдумал героя, частично на себя похожего. Создал похожую и непохожую жизнь, которая стала существовать сама по себе. Это поколение жило по гамбургскому счету, для них главным было не то, как они выглядят, как называются должности, а то, что делают. И это существенная разница с нынешним временем. У нас развелось столько медиаписателей. Никто не знает, что именно они пишут, зато везде они вещают, комментируют, разъясняют.
— В книжке «Довлатов и окрестности» Александр Генис говорит о том, что в хороших мемуарах всегда есть второй сюжет, кроме жизни автора. В вашем фильме как бы вы обозначили второй сюжет?
— Сложный вопрос. Наверное, сюжет о поколении, даже не то что безвинно загубленном, а высланном. И не обязательно за границу или в ссылку… А в жизнь без воздуха, без перспектив для работы. Сюжет отодвинутого поколения.
— Ну да, у Гениса точно сказано: «Поколение — это квант литературной истории». Вам не кажется, что они были последним литературным поколением?
— Одним из… И в живописи то же самое. И в кинематографе. Вопрос — что дальше? Возможно, будет какой-то прорыв, как ни странно. Чем больше страна будет приобретать имперские черты, тем сильнее окажется диссонанс имперского и человеческого. Есть вероятность, что из талантливых одиночек сформируются поколения. Такая странная особенность нашей страны, как мне кажется.
— Правильно ли я поняла, государство закручивает гайки, а авторский потенциал становится мощнее…
— Думаю, дело не в закручивании — в комплексе причин. Укрепление государства у нас связано с тотальным подозрением к самостоятельно мыслящим людям, число которых растет в условиях пусть видимой, но стабильности. Такой странный излом, трение возникает между крепчающим государством и думающим человеком. Тогда и возникают художественные поколения. Мне кажется, что лет через 10–15 появятся художественные открытия. Посмотрите, как стремительно меняются люди, страна со всеми этими миграционными потоками. Мы живем не в той стране, в которой жили в 2014-м или 2013-м, совсем в другой, с иной системой мышления, мировосприятия, ценностей.
— Возможно ли подобные сдвиги сравнить с такой коллективной незаметной эмиграцией в застывшие семидесятые?
— Не уверен, Лариса. А может быть, напротив, происходит тихий пассионарный взрыв в стране. Не знаю. На протяжении столетий она ходила некими историческими кругами. Проблематика жизни и вечных вопросов русской интеллигенции в XIX веке и в XX веке во многом схожи. Поэтому при всех переменах, мне кажется, во многом мы приближаемся к системе XIX века, а не XX.
— Несмотря на невиданную технологическую революцию?
— Технореволюция просто сплющила время, сократила скорость реакций, укротила пространство. Но мне кажется, что все равно будем возвращаться. «Оборачиваться». Эти завихрения времени-пространства — сложный разговор. Я всегда изумлялся людям, искренне цитировавшим Фукуяму с его «Концом истории». И все обещания, что мир и политика в XXI веке будут совершенно обновленными, — ерунда собачья. Потому что человечество устроено определенным образом, коммуникативный взрыв ничего не изменит. В основе будут всегда лежать и светлые, и очень темные стороны человеческой натуры.
— Для современников Довлатова рукопись, не ставшая книгой, — «кошмар целого поколения». Но сегодня, с учетом всех технологий, какова цена рукописи и ее публикации? Ведь в корне изменились взаимоотношения писателя и читателя.
— Да, был разрыв со своей аудиторией. И здесь. И в Америке. Но мы же не знаем, если бы он опубликовал все свои ранние произведения, стал бы он тем Довлатовым, которого мы любим. Он же их постоянно перерабатывал. Тем более не знаем, что стало бы с писателем, стань он популярным «сетевым автором» или видеоблогером… Путем страданий, мучений, невостребованности, одиночества, понимания, что публикуют бездарное, а талантливому нет дороги, идиотической работы в газетах, травм эмиграции — он прошел свой уникальный путь. Это накопление — единственный способ стать тем Довлатовым, которого мы знаем. Вот он прошел этот путь, сказал все, что мог, и умер. Он выстрадал, вымучил свою литературу, в отличие от Бродского, который с юного возраста был великим поэтом.
— Причем Довлатов это охотно признавал, повторяя: «Наше гнусное поколение, как и поколение Лермонтова, — уцелеет. Потому что среди нас есть художники такого масштаба, как Бродский».
— Ну конечно. Вот говорят, что Бродский до ссылки был одним поэтом, а после ссылки стал другим поэтом. Глупость. Бродский был великим поэтом с юности, когда писал «Еврейское кладбище» или «Стихи под эпиграфом». Просто осознанно избегал «проторенных дорог».
— В вашем фильме есть непоказная трогательность в отношениях ленинградцев Бродского и Довлатова. И их отъединенность от всего вокруг. И при всей ироничности — внутренняя солидарность. Когда всерьез помочь не можешь, хотя бы руку на плечо положить, помочь куклу дочке купить…
— Ну, это все такое неназываемое… Уважение на уровне химии, внутреннего сходства. Потому что Довлатова в те ранние годы на самом деле мало кто уважал. Он же сидел на краю стола, когда собирались литературные светила. Но даже занимая еще непочетную позицию в условной табели о рангах, он имел свое весомое, самостоятельное и нелицеприятное мнение о современной литературе. У него был отменный вкус. Этого сейчас существенно не хватает. Разговариваешь вроде бы с просвещенным человеком, потом он говорит: «А мне это нравится». И называет неприемлемые вещи.
— У Гениса есть фраза, не дающая мне покоя, — про то, что для русских писателей ностальгия, возможно, безопаснее пребывания на родине.
— Я с большим уважением отношусь к Генису. Но нет, не могу согласиться. Потому что есть в жизни сложно уловимые, мистические, необъяснимые вещи. Знаете, есть интервью Солженицына в Вермонте, кажется, 1983 года. Когда его возвращение в Россию представляется невозможным. Его спрашивают об этом. Он смотрит странно, долго. Видно, как сложно ему формулировать. И говорит: «Мне почему-то кажется, что я вернусь». Не знаю, где безопаснее автору. Писатель проходит свои пути, незримо связанные с Вселенной, с иными закономерностями, иными мирами. Здесь нет сослагательного наклонения. Не мог Довлатов не уехать — отъезд дал ему импульс все собрать. Да и трудно представить пожилого Довлатова, который сидел бы и предрекал ужасы на истерическом ток-шоу. Не могла бы их жизнь трагически не оборваться. Так же как жизнь Курта Кобейна или Джима Моррисона.
— Сама жизнь становится частью, соавтором их творческого пути?
— Конечно. А талантливые люди мрут и в Америке, и во Франции. Просто у нас государство истребляло их с большой радостью.
— Но Довлатов говорил о том, что дело не столько во внешнем давлении, он называл режим формой нашего существования, а не чужого правления: «Режим — внутри, а не снаружи».
— Послушайте, везде свои режимы. Диктат советской цензуры ужасен. Цензура денег… может, и легче, но и она душит автора. Почему меня смущает этот нынешний государственный запрос на неоклассицизм в разных видах искусства, нервическое стремление к классическим образцам по любому поводу. Словно они забыли или не знают, что классика когда-то была авангардом. Сколько было проблем с Академией художеств у творцов, ищущих свои пути, свои композиции и соцветия. Отрицание всего современного мне кажется опасной безграмотной глупостью, которая идет просто от недостатка нормального образования.
Трагедия Довлатова в том, что у него не было ни дырочки, ни щелочки, куда можно было проскользнуть. Ничего. И отъезд состоялся, когда уже было невыносимо существовать во внутренней эмиграции, невозможно писать в стол, потому что надо как-то семью кормить. Он же не боялся работы. В том числе поденной, журналистской работы. И здесь, и в Америке. Как сказать, где безопаснее, где опаснее? К сожалению, везде… А почему Бродский умер всего в 56 лет? Много курил LM? Инфаркты? Везде было тяжело. Ну да, уничтожено поколение. Можно наблюдать ту же историю с художниками семидесятых, едва ли не все они трагично закончили в безвестности. Но ведь по-прежнему процветает та же глупость, когда устройством культуры у нас занимаются условные начальник Дома обороны или трубоукладчик, призывавшие лечить Бродского и прочих литераторов-тунеядцев принудительным трудом.
Лариса Малюкова