Я плохо помню арест папы, хотя он произошел на моих глазах. Дома я оказался случайно. Дело в том, что весной 1937 года родители отправили меня последний раз перед школой в детский сад от редакции «Правда». Сад находился в Серебряном бору, по тем временам — в Подмосковье. В один прекрасный день (потом оказалось, что этот день и был 8 апреля) папа приехал за мной, чтобы короткую пересменку я провел дома. Помню, мы ехали прямо посередине улицы Горького, я был в эйфории, даже сейчас, закрыв глаза, испытываю прежний восторг то ли от скорости автомобиля, то ли от потока людей, почему-то празднично одетых и идущих по тротуарам невероятно широкой улицы, то ли от песни, которую я орал во все горло, в полный рост стоя в машине, благо она была открытой, и все, конечно, глядели только на меня с папой и махали нам руками, будто я был Валерием Чкаловым... А месяцем раньше я успел посмотреть в «Шторме», расположенном прямо напротив моего дома на Русаковской, только что выпущенную на экраны кинокомедию «Цирк», на всю жизнь запомнив не просто многие реплики из фильма, но даже интонации, с которыми они произносились актерами: «Я тэбэ писал, Альёш а...», «Тики-тики-ду, я из пушки в нэбо уйду...», «Ва-аша папаша?!», «Кончается антракт, начинается контракт!»,— у меня до сих пор ностальгия по этой картине, впрочем, лучше сказать, по моему тогдашнему счастливому и юному состоянию, абсолютно ничем не омраченному; возможно, что оралось мне в летящей машине: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек», да я и вправду тогда не знал.
Итак, мы приехали с папой домой. Что было после этого, совершенно не помню: наверное, мама сунула меня в ванную, переодела в домашнее, позволила немного погулять во дворе, а затем уложила спать.
Именно этой ночью пришли за палой.
Сколько уже мною читано-перечитано про аресты тех лет, но у всех — разное, вот и «мой» вариант не похож на другие: у черного цвета, по-видимому, множество оттенков и уровней глубины. Помню, что я проснулся ночью от тревожного чувства беды. Что конкретно меня разбудило — не знаю, а выдумывать не хочу. Кажется, это был странный звук, напоминающий шлепок, но не ладонью о ладонь, а чем-то тупым о тупое: шлеп, шлеп, шлеп, причем с отчетливой периодичностью. Потом я, конечно, узнал происхождение звука, но в первый момент ничего не понял, тем более что не только шлепок разбудил меня. Чутко прислушиваясь, я смог различить еще чей-то приглушенный шепот, скрип передвигаемой мебели, чьи-то шаги в одной из комнат нашей большой квартиры, такие, знаете, когда человек крадется, наступая на половицы пола и стараясь, чтобы они не очень реагировали на тяжесть его тела. Короче говоря, меня разбудила грозная атмосфера, нависшая над моей детской головой, в ту пору еще не способной не только сформулировать свои ощущения, но даже знать слова, которыми они формулируются.
Боюсь литературщины, в которую невольно рискуют впасть взрослые люди, печатно вспоминающие детские годы, и все же прибегну к аналогии, чтобы вы лучше поняли мои тогдашние ощущения, впрочем, кому они нужны сегодня, кроме меня? Да ладно, скажу: представьте себя сидящим в кинотеатре перед началом детектива. Гаснет свет, и камера в руках талантливого оператора еще до титров и при абсолютной тишине начинает осторожно обследовать пустую квартиру, в которой совершено преступление, медленно и словно ощупывая, переходя с предмета на предмет, в результате чего и рождается у вас предощущение чего-то таинственного, страшного, какой-то беды, и если бы вы в этот момент проснулись в своей постели, у вас возникло бы неотвратимое желание немедленно спрятаться с головой под одеяло, а если бы проснулись с уже спрятанной под одеяло головой, то не посмели бы ее оттуда высунуть.
Вот и я лежал какое-то время с открытыми глазами, чутко и тревожно прислушиваясь, затаив дыхание. Потом тихо сполз с постели, сунул ноги в тапочки, привычно стоящие на своем месте, и, мягко ступая, вышел в своей длинной до пят ночной рубашке в коридор. Горел свет. Коридор был не менее десяти — пятнадцати моих шагов, правда, и время было в ту пору, когда «деревья были большими», нынче тому коридору от силы пять метров. Дверь в большой кабинет папы была открыта. Я подошел и встал в дверях. В кабинете находились незнакомые люди. Они вдруг замерли и стали смотреть на меня, как на явление Христа народу: так я понимаю сегодня их состояние. Был я, должен сказать, этаким ангелочком с длинными черными ресницами, загнутыми кверху, на которых запросто умещались и не падали, даже если я моргал, четыре спички, это был наш с мамой «номер» перед гостями. Мама называла меня «ашейнер бохер» (не знаю, право, как это переводится с еврейского языка и правильно ли я написал выражение в русской транскрипции, скорее всего, с ошибками, но, так или иначе, говоря «ашейнер бохер», мама всегда жмурилась от удовольствия, как будто ела халву, а на лице у нее появлялось блаженство: по-видимому, это была превосходная степень чего-то и без того прекрасного).
И вот этот ангельский «ашейнер бохер», еще не проснувшийся, в белой и длинной до пят ночной рубашке, весь из себя мирный, теплый, пахнущий, наверное, парным молоком, как эталон благополучия и покоя в семье, в Отечестве и, если угодно, во всем мире, возникает на пороге комнаты в тот самый момент, когда происходит катастрофа, когда покой и мир рушатся, когда чужие люди, мрачные и сосредоточенные, заняты делом, во все времена и во всем мире иллюстрирующим несчастье.
Итак, они замерли, глядя на меня. Был ли кто-то еще в кабинете, кроме этих людей, я не помню: ни мамы, ни папы, ни старшего брата Анатолия, ни нашей доброй няни Тони, ни даже сколько их было, этих «чужих»—двое, трое или пятеро. Много лет спустя я узнал, что еще дворник был той ночью у нас дома понятым при обыске и аресте папы (во все времена они в России почему-то выполняли эту «завидную» миссию). Но и дворника я, повторяю, не видел, не помню.
Зато помню, как один из чужих людей, одетый в полуштатское (галифе, сапоги и гражданского покроя верх), вероятно, самый главный, сидел посередине папиного кабинета на стуле и просматривал книги, которые передавали ему одну за другой подчиненные, беря их с письменного стола или с полок папиной библиотеки. Главный, прочитав название, затем как бы встряхивал содержание книг, для чего брал их, словно птиц, за крылья-обложки, переворачивал, а потом просто бросал на пол — тут-то и рождался шлепок, вошедший составной частью в разбудившую меня грозную атмосферу. Множество уже убитых «птиц» валялось вокруг стула, на котором сидел главный. Увидев меня в дверях, он вдруг поманил пальцем: обыкновенно так поманил, по-домашнему, я сначала не понял, однако подошел — думаю, что недоверчиво: я никогда не был бойким мальчиком, уже в детстве мне было свойственно то, что принято называть интеллигентностью. Главный между тем улыбнулся, осторожно взял меня за талию, притянул к себе и посадил на колено. Потом тронул двумя пальцами за подбородок или, возможно, погладил по голове, короче говоря, сделал какой-то человеческий жест и мягко сопроводил его словами: «Выбери себе. Валя, какую хочешь книгу и иди-ка, дружочек, спать». Именно так и произнес: «Валя», как звали меня только домашние, а не как во дворе или в детском саду, а позже в школе «Валерой», чего я, кстати, терпеть не мог. Но не его обращение ко мне по домашнему имени меня поразило, а вовсе другое: зачем мне надо выбирать себе что-то из книг, если все они и без того мои?! Замечу попутно, что уже через месяц-полтора я точно знал: не только мои книги не мои, но и спаленка не моя, и вся квартира, и родная Русаковская улица, и страна, и даже вся моя судьба, не говоря уже о жизни, мне больше не принадлежат: эти «университеты» дети, подобные мне, прошли укороченным темпом.
Так или иначе, но уж коли мне было предложено взять что-то из «своего», я оглядел валяющиеся вокруг книги и показал пальцем на ближайшую: это оказались «Сказки братьев Гримм» — богато изданная книга, большая по формату, блестяще иллюстрированная цветными вкладками, я наизусть знал многие сказки из этого замечательного издания. Не думаю, что именно эта книга была нужна мне, как не думаю и того, что я уже тогда понял, что все эти книги мне больше никогда не достанутся,— нет, я взял книгу, скорее всего потому, что «дядя» предложил мне это сделать и, хотя тональность предложения была «человеческая», в общей ситуации заключалось нечто такое, чего ослушаться я не посмел. Иначе говоря, я просто подчинился, чтобы, не дай Бог, не принести лишних неприятностей маме и папе, а то, что неприятности уже есть и могут стать еще большими, я, вероятно, почувствовал. Поэтому я слез с колена главного, поднял с пола книгу и, четко сообразив, что больше мне тут делать нечего, высказал намерение уйти. «Дядя» правильно меня понял и придал моему решению соответствующее направление, подтолкнув к двери легким отеческим шлепком по попе. С этим небольшим ускорением я и ушел.
Так был арестован мой папа. От времени до его ареста у меня остались только сказки, а впереди была сермяжная быль (простите за банальность, но она сама просилась на бумагу, я не мог ее не уважить).
Из дела № 3202. 9 апреля 1937 года. Протокол обыска. «Обыск производили сотрудники госбезопасности Соколов и Зубов в присутствии дворника И. Н. Казина. Жалоб нет, неправильностей нет. Опечатаны две комнаты. Изъяты 19 штук (девятнадцать) книг с разными записями на полях и обложках, рукописи из очерков заграничной жизни под общим названием «Культура и мещанство» (папины очерки, годом раньше опубликованные в журнале «30 дней»,—В.А), разная переписка на отдельных листах, 111 (сто одиннадцать) рублей, 2 галстука, 5 подворотничков, футляр от зубной щетки, резиновые нарукавники и подтяжки, о чем выдана расписка № 6480.»
17 июля арестовали маму. Брали ее без меня: понимая что ее ждет, мама, вероятно, поторопилась продлить мое пребывание в Серебряном бору, где я и был, когда они пришли за ней. Уже после ареста мамы, все еще живя в Подмосковье, я с нетерпением ждал дня своего рождения — 2 августа: приедут родители! Но они уже не могли приехать, даже Толя, зато с какими-то подарками появился у меня Сергей Иванович Куделин, «дядя Сережа», старый и добрый друг мамы, всю свою жизнь безответно в нее влюбленный, о чем, кажется, знал папа, но благородно и молча переносил, но знали, к сожалению, и сотрудники госбезопасности, что привело в конечном итоге Сергея Ивановича к аресту «за связь с врагами народа», а затем и к пятилетней высылке в Сибирь (хорошо еще только к высылке!). Там, в Красноярске, мы с папой зимой 1943 года совершенно случайно встретились с дядей Сережей прямо на главной улице, носящей имя Сталина, но это уже совсем другая история, я непременно расскажу ее, если доберусь до тех лет без пробуксовки.
* * *
Август. Бутырки. Свидетельство 88-летней Маргариты Константиновны Клейменовой, вдовы известного советского авиаконструктора Ивана Терентьевича Клейменова (записано мною по телефону 24 декабря 1988 года): «Вскоре после ареста мужа, в самом начале августа, взяли и меня. Привезли в Бутырскую следственную тюрьму.
камере, рассчитанной на десять человек, было не менее ста женщин. Все они были «женами», как и я. Ко мне, «новенькой», сразу подошла молодая и красивая женщина, представилась старостой камеры и сказала, чтобы я не волновалась, не теряла достоинства: «здесь все свои». Она указала мне место на нарах, попросив каких-то женщин передвинуться, чтобы мне не было хуже, чем всем остальным. Вдруг женщины заторопились к тюремному окну, на котором были жалюзи, и стали по очереди куда-то смотреть через щелку под жалюзями, а одна из «жен» начала по просьбе старосты расчесывать у глазка в камеру свои прекрасные длинные волосы, закрывая обзор охраннику. Оказалось, что за окном был прогулочный дворик, а наша камера находилась в полуподвальном помещении. Во дворике в это время гуляли мужчины, и жены, глядя в щелку, пытались узнать своих мужей, правда, видны были только ноги, вернее, ботинки без шнурков, так что угадывалась только походка. Староста освободила и мне кусочек обзора, я прильнула к щелке и разу упала в обморок: гулял Иван Терентьевич! Меня отнесли на н|ары, кто-то принес воды, а староста просидела подле меня всю ночь. Больше никому из жен не удалось в этот день узнать своего мужа, повезло одной мне. Я не знала тогда, что это было последнее наше «свидание» с Иваном: вскоре его перевели в Лефортово и там расстреляли. А старосту нашей камеры — потому и рассказываю все это вам — звали Фаней Аграновском».
Как отразился на мне, ребенке, арест родителей? Что вынес я для себя в ту страшную ночь 9 апреля? Не уверен, что смогу правильно сформулировать мои тогдашние ощущения: годы пережитого уж слишком рельефно не совпадают с годами, выпавшими на осмысление. Если что-то и осталось во мне, сегодняшнем, от того семилетнего «ашейнер бохер», то, пожалуй, рисунок па пальцах, по которому, если будет нужда, меня могут идентифицировать в любое, нужное «им» время. Ну и, конечно, память осталась, моя неизменная память. Что же касается несовпадения моих прежних и нынешних чувств, то оно очевидно. И тем не менее: я вынес для себя из той ночи ощущение маленького и плохо для меня объяснимого страха, который, поселившись в складках моего незрелого сознания, рос вместе со мною. Ни период оттепели в конце пятидесятых годов, ни нынешнее время гласности и демократии помешать этому страху не могли и пока не могут — ни способствовать его исчезновению, ни частичному ослаблению: увы! Не верю, не умею поверить в нашу общую человеческую свободу и безопасность: все мне хочется закрыть глаза, чтобы не видеть, заткнуть уши, чтобы не слышать, но главное — прикусить язык, чтобы не сболтнуть «лишнего». Я скорее других понял, а если не понял, что естественно для ребенка, то комом в горле физически ощутил: все, что происходит вокруг меня, весь этот кошмар — не сказка братьев Гримм, а самая что ни на есть реальность. Вот почему я, нынешний, так же немыслим без того своего состояния, как немыслим пар без воды, из которой он получается, если ее нагревают до точки кипения.
По этой же причине, оказавшись много лет спустя в «холодном доме», я испытал не просто тоску от нахлынувших воспоминаний, но именно тот детский страх, который все еще сидит во мне, взрослом человеке, генетически вызывая состояние животного ужаса. Написав об этом «холодном доме» и слегка остынув,— что я сделал? С большим трудом достав давнее, «то самое», издание «Сказок братьев Гримм», решил всего-навсего включить его в библиотеку детского приемника: о, Господи, какое радикальное действо! Мне почему-то казалось, что с помощью именно этой книги я мистическим образом вселю в детей, живущих на Даниловском валу, 22, причем независимо от их возраста, всю гамму моих прежних и нынешних чувств, без знания которых их жизнь будет несправедливо и опасно облегчена. Впрочем, неожиданно выяснилось, что в приемнике нет библиотеки, за создание которой немедленно взялись мои коллеги-журналисты. Моя книга стала первым реальным вкладом в полезное дело, более важное, чем мои умозрительные выкладки,
Вот, собственно, и вся история, связанная со «Сказками братьев Гримм». Скажу еще несколько слов прежде, чем мы двинемся дальше. Мало кто из моего ближайшего окружения знал в тот печальный день 9 апреля 1937 года, как и 17 июля (я имею в виду старшего брата, тетку по отцовской линии, нашу няню Тоню, обо мне даже и говорить нечего), что арест папы и мамы не был началом и, увы, не был концом страшной трагедии, которую пришлось пережить сотням тысяч и даже миллионам людей моей страны. Сейчас я вижу: нельзя, конечно, сужать весь мир до масштабов одной семьи. Но кому не понятно и то, что для каждого живого человека его родная семья — это не просто «первичная ячейка государства», как учит нас марксистская наука, а единая с ним кровеносная система и, по сути дела, вся вселенная, заменить которую этому живому человеку не только никто не может, но и не должен. В таком случае, если вы, читатель, согласны с этой простой констатацией, пусть она поможет нам с вами правильно оценить все пережитое моим поколением, все им прожитое.
Из дела № 3202. 10 ноября 1937 года, то есть ровно через семь месяцев после ареста, составляется первый и единственный, находящийся в деле, протокол допроса Аграновского А. Д. Допрос вели следователь Зубов, производивший арест, и начальник 4-го отделения отдела ГУГБ НКВД Аронсон:
Вопрос. На протяжении нескольких месяцев вы упорно не хотите давать показания и отрицаете вашу принадлежность к контрреволюционной организации. Следствие предлагает вам кончить запирательство и не ожидать, когда вас начнут изобличать свидетельскими показаниями, и начать говорить правду.
Ответ. Во время вызовов на допросы я неоднократно заявлял следствию, что участником контрреволюционной организации не был и троцкистских взглядов вообще не разделяю.
Вопрос. Вы лжете. Вы Старчакова знаете?
Ответ. Да, одно время работал под его руководством в «Известиях». У нас неплохие отношения, он был однажды у меня дома в 1927-м или в 1928 году.
Вопрос. Предъявляем вам показания Старчакова о регулярных контрреволюционных сборищах у вас на квартире.
Ответ. Да я все это категорически отрицаю. Никаких сборищ у меня на квартире никогда не было.
Вопрос. Ваши отношения с Сосновским?
Ответ. С Сосновским Львом Семеновичем я познакомился в 1924 году на процессе по делу об убийстве рабкора Малиновского, на котором я присутствовал в качестве корреспондента харьковской газеты «Коммунист», печатавшей мои репортажи с процесса. Позже я посылал Сосновскому свои первые фельетоны на отзыв и могу считать его своим профессиональным учителем, чем горжусь до сих пор, несмотря на репрессивные меры, принятые партией и правоохранительными органами против Сосновского.
В этот же день, 10 ноября, следствие выносит, наконец, постановление об избрании в отношении Аграновского меры пресечения: содержание под стражей. (До этого, выходит, он находился в следственной тюрьме незаконно?)
13 ноября следователь Зубов выносит постановление об окончании следствия по обвинению Аграновского Абрама Давидовича по ст. ст. 58—8, 58—10, 58—11 УК РСФСР и направлении дела по подсудности в Военную коллегию Верховного суда СССР.
29 ноября старший лейтенант госбезопасности Зубов и капитан госбезопасности Аронсон составляют и подписывают обвинительное заключение на трех страницах по делу Аграновского А. Д.
8 декабря прокурор СССР А. Я. Вышинский личной подписью, исполненной красным карандашом, утверждает обвинительное заключение по обвинению папы, которое в копии и под расписку вручается папе в тот же день в камере Лефортовской тюрьмы. (Ловлю себя на том, что привожу сей факт с невыдавленной до сих пор гордостью раба, осчастливленного тем, что его сёк на конюшне «сам барин», а не конюх по приказу барина.)
6 января 1938 года происходит подготовительное заседание Военной коллегии Верховного суда СССР, которое «назначило дело по обвинению Аграновского А. Д. к слушанию в закрытом судебном заседании без обвинения и защиты и без вызова свидетелей».
Обычно Военная коллегия Верхсуда СССР заседала в трехэтажном здании на Никольской, 23. Как поведал сын репрессированного А. И. Мильчакова — журналист Александр Мильчаков, сюда из многих тюрем свозили людей, они толпились в боковой комнатке в ожидании суда, не зная, что приговор предопределен. Если давали ВМН (высшая мера наказания) или «десять лет без права переписки» (тоже расстрел), человека под охраной уводили из зала в подвал и сразу казнили. Делалось все в страшной спешке, расстрелянного даже не успевали унести, а по коридору уже вели следующего, приговоренного к смерти. Затем тело казненного передавали в ведение санитарно-похоронной службы НКВД, кто-то писал записку с угловым штампом Верховной коллегии: прошу принять 6 (шесть) или 12 (двенадцать) трупов, дата, подпись. На обратной стороне записки: «Шесть трупов кремированы», дата, подпись директора крематория. Кстати, А. Мильчаков предполагает, что прах сожженных находится в безымянной могиле на Донском кладбище.
7 января состоялся суд над папой. Велся протокол судебного заседания. Из протокола: «Оглашаются выдержки из показаний Постоловского и Старчакова». «Подсудимый Аграновский называет показания свидетелей обвинения ложью, виновным себя не признает, принадлежность к контрреволюционной организации отрицает, как и сборища ее на своей квартире, заявляя, кроме того, что поэта Васильева не знает и с ним не знаком». «В последнем слове подсудимый заявляет, что его оговорили». «Суд удаляется на совещание, после чего выносит приговор».
Приговором Военной коллегии Верховного суда СССР отец был признан виновным в совершении преступлений, предусмотренных ст. ст. 17—58—8 и 17—58—11 УК РСФСР (статья 17-я означает «покушение на совершение преступления») и приговорен к 10 годам тюремного заключения и 5 годам поражения в правах с конфискацией принадлежащего ему имущества. Приговор подписали: Председатель Военной коллегии Верхсуда СССР Голяков, члены суда бригадвоенюрист Ждан и военюрист 1 ранга Кандовин. (Как страшно напоминают звания юристов «бригадштурмфюрер»...)
Через несколько дней папу отправили на этап.
До того, как мне в руки попало «Дело № 3202», я не знал, как вел себя папа на следствии и на суде и, откровенно говоря, боялся знать: слишком много примеров того, что даже мужественные люди, такие, как Тухачевский, Якир и другие военные, не говоря уже <» Бухарине, Каменеве, Рыкове, признавали себя виновными в чудовищных преступлениях, а иные, как Радек, сыпали фамилиями «сообщников», что, конечно, объяснялось нечеловеческими моральными и физическими пытками, но еще и тем, что все они, будучи идейными большевиками, совершенно парадоксально были вынуждены «для блага Родины» и в «интересах общего дела» играть с палачами в одну игру, освященную революционной необходимостью, во что они искренне верили. Но были и борцы, такие, как чекисты Артузов, Пиляр, Кедров, не признавшие себя виновными до конца и пошедшие на расстрел с чистой совестью.
Когда меня посетили работники архива КГБ и сказали, что уже ознакомились с делом моего отца, но пока не могут мне его показать я задал только один вопрос: как он вел себя? Из скупых реплик папы я и раньше знал, что стыдиться мне за него не придется, и все же... Они ответили лаконично: «Достойно».
* * *
Какое-то время мы, дети, ничего не знали о родителях. Меня это, откровенно говоря, мало трогало: что мне, семилетке! Папа уехал в командировку (не первый раз, между прочим) и маму взял с собой (и такое случалось) — мне этого объяснения за глаза хватало, пока, правда, во дворе не стали обзывать «троцкистом», особенно усердствовал Ванька Демидов, но я смысла прозвища не понимал, хотя и чувствовал, что обижают, но кому из мальчишек не давали обидных прозвищ? Другое дело — Толя: уже взрослый, пятнадцатилетний, к тому же не по годам умный и ответственный. Наверняка он ходил, как и все родственники несчастных, по каким-то кабинетам, наводил справки, выстаивал в очередях к окошкам разных московских тюрем в надежде сдать посылку на имя мамы или папы, чтобы таким образом выяснить, в Москве они или уже в дороге, живы или можно свечку ставить, причем не скажешь, что по невинно убиенным, потому как ничего не знали о них — ни того, что невинные, и ни того, что убиенные. Нет людей — и нет, а думай, как велят газеты.
Случилось так, что первым подал весточку о себе папа, обнаружившись в Норильске. Впрочем, если мне память не изменяет (а она мне, в основном, не изменяет), первое письмо папы пришло с дороги, правильнее сказать—с этапа, когда он бросил из товарного вагона на какой-то станции, услышав на путях голоса железнодорожных рабочих, свернутый треугольник (так потом, во время войны, складывались солдатские письма) — это и было послание детям. К нему приложена записка, обращенная к человеку, подобравшему на путях треугольник: мол, умоляю вас бросить письмо в почтовый ящик, можно без марки, пусть идет «доплатным», а рубль, прикрепленный к конверту, возьмите себе как благодарность за труды. Про этот рубль и записку я узнал много позже. Можете представить себе, читатель, сколько таких треугольников бросали несчастные из зарешеченных окон товарняков и сколько их должен был бросить папа, чтобы хоть одно письмо пришло детям. Но — пришло! Не скажу о себе, я все же был мал, но Толя в тот момент, наверное, впервые в жизни испытал неподдельное счастье: он кинулся, прежде всего, к соседям по дому, к тете Риве и дяде Леве Нюренбергам, которые и раньше дружили с нашей семьей, и теперь пренебрегая опасностью, поддерживали с детьми нежные и сочувственные отношения. Всем остальным, в том числе тете Гисе, родной сестре папы, и мужу ее дяде Хаиму Толя звонил по телефону, но не из квартиры, а бегал к автомату, расположенному на углу Русаковской улицы и Гаврикова переулка прямо под огромной вывеской, исполненной заводским способом и взятой под стекло, на которой был изображен почему-то дамский каблук и надпись под жирной стрелой, указывающей в переулок: «Растягиваю за углом».
Маме разрешили писать, кажется, только через год после того, как от папы уже шли домой регулярные письма. Так реализовалась на практике еще одна глупость на грани с издевательством, поскольку мама, не имея «собственного» дела, оказалась в лагере как член семьи изменника Родины (на бумаге писалось, между прочим, «чсир», а произносилось «чэсэиэр»), но испытаниям и жестокостям подвергалась ничуть не меньшим, если не большим, чем главный «виновник».
И вот они передо мной: письма из Норильска—в Москву, из Москвы — в Норильск, Сегежу, Красноярск, Караганду, Челябинск, Тюмень, Новосибирск, Ойрот-Туру, Барнаул, Курган, Рыбное. Что ни адрес, то целый кусок жизни нашей семьи, знаменующий собой или перемещение в пространстве, или чем-то вызванную краткую или долговременную оседлость в чужом краю, или тепло долгожданного соединения, а вместе со всем этим крушение или ожидание перемен, сопряженное с новыми страхами, надеждами, ожиданиями... Их много, писем: пятьдесят, сто, двести?— никогда не считал, не снисходил до механического счета, всегда отчетливо понимая, что дело не в количестве писем, а в самом факте их существования. Они летали по всей стране, принося с собой не только информацию детям о родителях и родителям о детях, не только то, что мы называем «вестью», а нечто большее, дающее моральные и физические силы выжить, не потерять веру друг в друга, поколебленную тяжкими испытаниями, выпавшими на долю моей многострадальной семьи.
Когда однажды все наши письма «собрались», это означало лишь то, что однажды собралась под одной крышей семья, и каждый из нас сумел предъявить остальным меру своей ответственности: я не оговорился, произнеся слово «ответственность», именно так, а не иначе. Сейчас вы поймете, что я имею в виду: количество родительских и детских писем столь разнится, что это не может не броситься вам в глаза, когда я начну их цитировать. На двадцать детских, в свое время отправленных родителям в лагеря, приходится, дай Бог, одно-два отцовских и материнских писем. Вы думаете, потому, что родители были ограничены в переписке, а дети нет? Или родителям было не до писем, а дети только и думали, как поддержать отца и мать? Если бы так! Дело не в этом, а, как я уже сказал, в мере ответственности: вернувшись из заключения, мама и папа привезли с собой все детские письма, сохранив их в казалось бы совершенно невероятных условиях постоянных обысков и переездов, а вот мы, дети, предъявить родителям и нашим собственным детям сможем очень мало, легкомысленно утратив почти все, что приходило домой из лагерей.
И вот теперь судьбе угодно было выбрать именно меня, когда-то самого легкомысленного и несмышленого, но сегодня единственного, оставшегося от т о и семьи, чтобы все наши страдания, все наши печали, собравшись вместе, легли в конвертах на мой письменный стол, потребовав от меня, а лучше сказать — возложив на меня миссию хранителя всего пережитого моей семьей, как частички нашего общества, а также право-долг передать все это дальше, в глубину будущих поколений. И сижу я над пачкой старых писем, читаю их, перечитываю, вспоминаю и плачу, если не улыбаюсь, или улыбаюсь, если не плачу, понимая при этом, что не только любовью измеряется количество сохранившихся писем, а мерой ума, дальновидностью авторов и их верой в благополучный исход: именно это помогло сделать письма неприкосновенными и для нелепого случая, и для чьего-то злого умысла.
Сумел ли я сказать так, чтобы вы поняли, что сказать хотел?
И еще одна маленькая, но красноречивая деталь прежде, чем заговорят письма: на каждом из них без исключения стоят штампы лагерной цензуры. Круглый штамп — Норильск, шестигранный — Сегежа, Карело-Финской ССР, треугольный — Долинка, Карагандинские лагеря. Мы, дети, и без штампов понимали, куда пишем, а родители — откуда, потому так осторожны тексты, в них много междустрочья и даже такого, что специально написано в расчете на цензора, вы это сразу заметите, особенно в тех случаях, когда обнаружите выспреннее слово или выражение, казенный оборот, а то и «здравицу» в честь родного и любимого (впрочем, все, что я сказал, относится, в основном, к переписке взрослых, мои же письма по-детски чисты, глупы и прозрачны). Господи, как боялись родители и Толя неосторожным словом в письме или неудачным намеком причинить друг другу неприятность, осложнить и без того нелегкую жизнь. Ладно, думали, вероятно, взрослые: потом, Бог даст, встретимся, во всем разберемся и все расставим по местам, а пока потерпим, прикроемся фальшивым словом,—увы, не очень привлекательная на чей-то взыскательный вкус позиция, так ведь и переписка была не курортной. Всё диктовалось, как вы правильно понимаете, единственным стремлением: выжить! По этой же причине, по-видимому, в письмах так мало рассуждений на отвлеченные темы, чреватые нечаянными «проговорами», весьма опасными, и вы это сразу заметите: превалирует быт, элементарные дела и заботы, но именно такое содержание переписки делает ее особенно интересной для тех, кто будет как бы со стороны с ней знакомиться и, что еще важно, впервые; но это же содержание писем сделает их совершенно невыносимыми для меня и для тех из вас, кто, дойдя до последней страницы книги, вдруг снова захочет глянуть на них, но теперь уж с нелегким грузом знаний того, что пережито было моей семьей.
Кроме меня нет сегодня других комментаторов писем, нет больше живых хранителей нашей семейной правды в ее первородном смысле, как и нет никого, кто может и должен выполнить последний святой долг перед ушедшими моими дорогими сородичами, что кажется мне и невероятно ответственным, и непомерно тяжелым бременем. Я, тем не менее, готов взять на себя эту почетную ношу и ответить за все, мною написанное, и перед Господом Богом, и перед людьми, и перед собственной совестью.
Итак, с момента ареста мамы, то есть с 17 июля 1937 года, до начала переписки с нею (а первое письмо в моем архиве, причем даже не мамино,. а мое к ней, мамой сохраненное, датировано 6 июля 1939 года) прошло ровно двадцать четыре месяца черного безмолвия. Страна, между тем, эти два года, как все предыдущие и все последующие, жила своей жизнью, часть которой, словно верхушка айсберга, торчала на поверхности и была известна народу—в отличие от другой части, которая таилась в темной глубине и стала более или менее известной лишь десятилетия спустя. Сообразив это, я решил перелистать однажды подшивки старых газет, чтобы, не полагаясь только на собственную память выписать оттуда некоторые сообщения, но, конечно, не все, а соответствующие датам, стоящим на наших с Анатолием письмах туда и датам, стоящим на письмах оттуда. Смысл, как верно догадывается читатель, в том, чтобы из сегодняшнего дня посмотреть на то время: что происходило за пределами нашей квартиры на Русаковской улице, наших маленьких забот, наших личных переживаний? Впрочем, косвенно что-то отражалось из этой хроники событий, происходящих в стране, и на нас, участниках переписки,— стало быть, и в наших письмах.
ХРОНИКА. 15 марта 1938 года казнены Н. И. Бухарин — редактор «Известий», бывший член Политбюро, А. И. Рыков — нарком связи СССР, бывший председатель Совнаркома СССР, Г. Г. Ягода — нарком связи СССР, бывший нарком внутренних дел, А. Икрамов—первый секретарь ЦК ВКП(б)) Узбекистана.
17 марта в Кремле идет прием по случаю возвращения участников полярной экспедиции во главе с Папаниным. Сталин демонстративно чокается бокалами с Александром Косаревым, комсомольским лидером, целуется с ним, и Косарев под восторженные аплодисменты присутствующих возвращается на свое место за столом. Вечером, уже дома, Косарев говорит жене (цитирую воспоминания Марии Викторовны Нонейшвили): «Знаешь, что шепнул мне на ухо Сталин после поцелуя? Если изменишь — убью!»
28 апреля арестован Л. Д. Ландау.
29 июля казнены Я. Э. Рудзутак — кандидат в члены Политбюро, заместитель председателя СНК СССР; И. А. Пятницкий— зав. отделом ЦК партии: М. Л. Рухимович — нарком оборонной промышленности; В. И. Межлаук— зампред СНК СССР;
В. П. Затонский—нарком просвещения Украины; И. С. Уншлихт—секретарь Союзного Совета ЦИК СССР; Я. А. Яковлев — зав. отделом ЦК партии.
29 августа центральные газеты сообщают о награждении группы командиров РККА орденами и медалями и о присвоении некоторым звания Героя Советского Союза.
9 ноября казнен маршал В. К. Блюхер, командующий Особой Краснознаменной дальневосточной армией.
23 февраля следующего года казнены А. В. Косарев, Генеральный секретарь ЦК комсомола, и маршал А. И. Егоров, заместитель наркома обороны.
16 мая 1939 года на даче в Переделкине арестован И. Э. Бабель—втроцкист с 1927 года, агент французской и английской разведок, ярый антисоветчик и враг народа», как называли писателя в тогдашних публикациях. (Много позже стало известно, о чем уже недавно писали, что Бабель признал себя членом шпионской террористической организации, куда его завербовал Илья Эренбург, а шпионом-связником был у них Андре Мальро, и что в организацию входили: Леонид Леонов, Валентин Катаев, Всеволод Иванов, Юрий Олеша, Лидия Сейфуллина, Владимир Лидии, Сергей Эйзенштейн, Григорий Александров, Самуил Михоэлс, Леонид Утесов, Отто Шмидт и многие другие.— ничего себе компания! Но почему все они, кроме Исаака Бабеля, уцелели, неизвестно, а если они остались «ивы — почему погиб Бабель? Не могу не вспомнить страшную строку Анны Ахматовой, которая почти всегда "к месту» в таких и аналогичных печальных случаях: 'Корчилась Русь под колесами черных "марусь". По некоторым данным общая численность заключенных в период расцвета лагерной стихии достигла 10 миллионов человек.— В. А.)