А ведь были, представляете, люди, которые вычитывали дореволюционные книги, чтобы найти «Бога» с большой буквы и уменьшить его значимость — сделать маленькую «б». Интересно было бы узнать ощущения разных людей, которые проводили эту работу. Что они испытывали: богоборческое упоённое волнение или, может, неловкость и осторожный страх? Может, кого-то это привело к навязчивым мыслям, к паранойе. Может, кого-то это привело к вере. Но думаю, что чаще человек заключал с собой спокойный компромисс: ничего это не значит, надо и надо.
А есть вот прекрасное имя София, и ничего с ним не сделаешь. И так много в нём хорошего и плохого, такими тяжёлыми тайнами попрыгивает в нём жизнь, что мужская интеллигибельность просто повисает на канатах, просит пощады и обещает служить.
Владимир Соловьёв. Фотограф: П. С. Жуков
Вечная Женственность это не женское божество, а великое чудо упразднения границы. Поэт Владимир Соловьёв привёл её к статусу: Она была образом всеединства мира — София. Как бы её ни называли, никто не попадает, но не потому что её нельзя произвольно определить, как нельзя определить Бога без откровения, а потому что никто из вас, друзья, такую даму не потянет. И разумеется, свободная женщина не открывается чужакам, а кутается перед ними в нежные мировые ткани и переходит на другую сторону улицы, сверкнув изнутри только одним глазом, чего достаточно, чтобы болеть и писать недостойные (ни тебя, ни её) стихи.
Владимир Соловьёв крут тем, что он сказал всё это прямо и даже попробовал встроить в свою философскую систему: не влезло, но это ерунда, — мы все зафиксировали попытку. София Соловьёва — это всеединство в том смысле, что именно Она идёт на Встречу, Она становится Зрением, которое созерцает Бога и которое созерцает Бог. Гностицизм здесь не теплится, а остывает, потому что для Соловьёва конфликт, в целом, исчерпан. Он заискивает, как поэт, и только поэтому стремится показать Софии, какой он умный, смелый и вообще последний романтик земли русской. Романтик! Как Василий Андреевич Жуковский.
Мир Соловьёва — это триединство, постигаемое верой, разумом и опытом. В своём размышлении он опирался на существующую философскую традицию, в которой учение о мировом духе было скорее пессимистичным и безнадёжным во взгляде на человека. Но Соловьёв, черпая из христианской ереси, одухотворяет и восславляет движение — теперь оно не ничтожащий рок, а путь к спасению. Спастись должны все, иное не имеет смысла. Долгая и бескайфовая дорога в учении Соловьёва становится тропой к Богу. И преисполненное Софией — всё человечество, как весь мир, оказывается у Бога. В христианской теологии это называется апокатастасисом и в церквях не признаётся, хотя в несколько облегчённом виде такая позиция мелькает и у вполне ортодоксальных богословов типа Григория Нисского.
Стихи, даже самые талантливые, не впечатлят Софию, — ей нужны послания более значительного порядка. А выше поэзии только пророчество. Соловьёв понимает, какой наряд способен впечатлить Вечную Женственность, и поэтому заявляет свою роль пророка Третьего Завета (Ветхий — от Отца, Новый — от Сына, Третий — вечный — от Святого Духа). Именно Соловьёв реабилитирует гностическое восприятие Духа Святого — как Божественной Мудрости, которая выбирается за рамки ипостаси и вбирает в себя вообще всё.
Соловьёв внимательно изучал самые разнообразные учения, традиции и их внутренние отсеки: что-то определил блестяще, что-то заимствовал, что-то тонко проинтуировал. Скажем, ислам он назвал (с опорой на предание) «духовным молоком» пред вином настоящей религии — христианством Третьего Завета. То есть ислам Соловьёв видел трезвым единобожием, а совершенное христианство должно быть тяжёлым и горьким пьянством духа, потерей различения и впадением в благодать с головой. Соловьёв был мало знаком с суфизмом, а потому, как положено европейцу Нового времени (к тому же последнему романтику) опошлял — даже, может, не со зла.
Пророком Владимир Соловьёв всё-таки стал, но не в религиозном смысле, а в культурном, ведь именно он породил Серебрянный век, придумал ему ценности и практики, благословил быть. Его поэтическое видение и представление о Вечной женственности как о желанном всеединстве стало литературным откровением. Ведь теософия — это в первую очередь пафос, а не учение, и вне искусства она неизбежно принимает форму ереси — даже в плохом смысле слова.
Божественная Мудрость для Соловьёва — это не просто атрибут Творца, а потенциально открытая человеку божественность, которую он способен стяжать своими силами, это лампа, из которой льётся божественный свет, если если её хорошо потрёт великий мистик. Эта стимуляция и рождает теофанию — высшее творчество. Владимир Соловьёв, и тут вопросов нет, был настоящим лунным мистиком на стыке разных миров. Однажды София сообщила поэту, что он — лишь подставка для её ног. Начинался XX век.
Талгат Иркагалиев