Редакция "1001" продолжает тему сталинизма. Сегодня история драматурга Александра Афиногенова. Читайте и комментируйте!
Странность состояла в том, что за семь лет до описываемых событий драматург написал самую знаменитую и самую смелую свою пьесу.
В 1960 году в Москве в издательстве «Советский писатель» вышла книга Александра Афиногенова «Дневники и записные книжки». Она включала в себя выбранные места из дневников и записных книжек драматурга, с 1927 года по 1941-й.
Это был, как принято выражаться в таких случаях, совершенно замечательный человеческий документ.
Поначалу, правда, читать этот человеческий документ было не слишком интересно.
Мелькали там заметки чисто профессиональные: наброски приходящих автору в голову сюжетов. Размышления о читаных или увиденных на сцене пьесах классического репертуара. Замечания и соображения, приоткрывающие дверь в так называемую «творческую лабораторию» драматурга.
Все это было, по правде говоря, довольно-таки банально.
Интересное началось, когда записи подошли к тридцать седьмому году. Точнее — к короткому периоду в жизни автора: с мая 1937-го по февраль 1938-го.
Вдруг — совершенно неожиданно — в эти спокойные, несколько даже отвлеченные размышления на профессиональные темы ворвалась совершенно иная нота. И — совершенно иная тема:
Нет, все же наше поколение неблагодарно, оно не умеет ценить всех благ, данных ему Великой Революцией, как часто забываем мы всё, от чего избавлены, как часто морщимся и ёжимся от мелких неудобств, чьей-то несправедливости, считаем, что живем плохо, а если бы мы представили себе прошлую жизнь, ее ужасы и безысходность, все наши капризы и недовольства рассеялись бы мгновенно, и мы бы краснели от стыда за свою эгоистическую забывчивость.
Александр Афиногенов в своем кабинете |
В дневниковых записях прежних лет Афиногенов тоже время от времени отдавал дань размышлениям на эту тему. Но не было там и тени этого страстного, чуть ли даже не истерического биения себя в грудь.
А теперь это — на каждом шагу.
Буквально в каждой записи ощущается нетерпеливое желание автора не просто заявить (часто совершенно не к месту, ни к селу ни к городу) о своей лояльности, а с какой-то прямо-таки патологической страстью выкрикнуть: «Я люблю! Люблю эту новую жизнь! Я предан ей всем сердцем, всей душой, каждым атомом, каждой молекулой всего моего существа!»
Как и раньше, он делится в дневнике впечатлениями о только что прочитанных книгах. Но раньше все эти его впечатления были в таком роде:
Шекспир разминается долго, прежде чем пуститься в путь... но разница между ним и Скрибом именно та, что Шекспир строит сюжет из характера и на нем, а Скриб — характер из готового сюжета...
Теперь же только что прочитанная — или перечитанная заново — книга вызывает у него совсем иные мысли, чувства, ощущения:
Читал, не отрываясь, «Боги жаждут». Читал давно когда-то, и тогда запомнилась только мансарда старика, его паяцы и потом — как судья воспользовался девушкой и обманул ее... А теперь прочел, захлебываясь, чтобы со всей силой еще раз ощутить — великое милосердие нашей революции.
Ну, положим, «Боги жаждут» — книга о революции, и аналогия с «нашей революцией» тут как бы сама собой напрашивается.
Но совершенно те же мысли и те же чувства рождает теперь в его душе и Гамсун, и «Жан Кристоф» Ромена Роллана:
Вот Жан Кристоф, одинокий и раздавленный, бродит по ярмарке на площади среди тучи завистливых карьеристов, лживых журналистов, продажных душ, денежных мешков — нигде не находит он участия... погибай — никому до тебя нет дела... Какое счастье, что у нас нет ничего на это похожего, что мы, суровые и строгие, не очень-то щедрые на похвалы, — в тысячу раз лучше, и целомудреннее, и чище, и человечнее всех этих фарисеев волчьего мира, где только один закон — угнетения сильным слабого...
Это, конечно, утешает. Но, как видно, не до конца. И так и не сумев утешиться этим нехитрым рассуждением, он все больше и больше себя накачивает и в конце концов из крохотной искры этого слабенького самоутешения раздувает пламя уже самой настоящей истерики:
Те, кто дал нам теперешнюю полноводную счастливую жизнь, — те сами хорошо испытали, что значит жизнь прошлая. Нам же она досталась только по воспоминаниям. И только когда читаешь такое вот воспоминание из хорошей книги, глаза наливаются слезами, сердце переполняется благодарностью к тем, кто, несмотря ни на какие препятствия, протесты, крики и измены, — ведет нас по этой дороге настоящей и замечательной жизни...
Таких записей здесь так много, и все они так упорно бьют в одну точку, что поневоле — в особенности по контрасту с записями предыдущих лет — начинаешь ощущать за всем этим какую-то странность.
Странность состояла в том, что за семь лет до описываемых событий, а именно в 1930 году, драматург Александр Афиногенов написал самую знаменитую свою пьесу — «Страх».
Однажды я прочел (в «Аргументах и фактах») интервью с одним из старейших наших театральных деятелей — Борисом Гавриловичем Голубовским. Журналистка, расспрашивавшая его о самых заметных событиях театральной жизни 30-х годов, между прочим задала ему такой вопрос:
— Советское искусство было сплошь верноподданническим?
— Совсем нет! — живо отреагировал старый режиссер. — Была, например, пьеса Афиногенова «Страх»...
Между тем, если исходить из драматургического конфликта, лежащего в основе этой старой афиногеновской пьесы, из логики ее сюжета, пьеса эта тоже была вполне верноподданнической.
Некий профессор Бородин, научный руководитель Института физиологических стимулов, занят разработкой какой-то своей доморощенной теории. Он отнюдь не враг советской власти, он просто заблуждается. Но эти его заблуждения используют враги. Кончается дело тем, что профессора арестовывают. Он попадает в НКВД. Но мудрые, все понимающие чекисты устраивают ему очную ставку с предавшими его учениками. Профессор прозревает и, поняв, к чему могут привести его научные заблуждения, отрекается от своих ложных теорий. Он даже отказывается идти на пенсию. Он будет с удвоенной энергией трудиться на благо нашей родной советской власти и на страх ее врагам.
Почему же в таком случае Николай Гаврилович Голубовский выделил эту пьесу из потока верноподданнических, и даже решительно ее им противопоставил? Почему эта пьеса впечаталась в его сознание как противостоящая мутному потоку угодливых, сервильных, верноподданнических пьес того времени?
«Что сделалось с людьми? — восклицает профессор Бородин уже в первой картине. — Профессоров сажают в тюрьму, аспиранты лезут на кафедры, таланты гибнут от выдвиженцев... Сыновья отказываются от матерей и скрывают прошлое, дочери обвиняют отцов...»
Предполагалось, конечно, что реплики, подобные этой, характеризуют не столько советскую действительность, сколько растерянность и идейную близорукость «заблуждающегося» профессора Бородина. Но согласно неписаным (а позже уже и писаным, четко сформулированным) законам советской драматургии, вкладывать такие суждения не полагалось даже в уста заведомо отрицательных персонажей. Это называлось — «предоставлять трибуну врагу». Афиногенов же мало того что нарушил это железное правило. Мало того что «предоставил трибуну врагу» с неслыханной по тем временам щедростью. Откровениями своего «заблуждающегося» профессора он попал в самый нерв, в главную болевую точку. И это уже была не пара-другая случайных реплик. Это была кульминация всей драмы.
Профессор Бородин делает доклад, в котором подводит итог многолетним своим наблюдениям, делится с аудиторией (а тем самым и со зрителями) главным своим научным открытием:
Б о р о д и н. Мы провели объективное обследование нескольких сотен индивидуумов различных общественных прослоек. Я не буду рассказывать о путях и методах этого обследования... Скажу только, что общим стимулом поведения восьмидесяти процентов всех обследованных является страх.
Г о л о с. Что?
Б о р о д и н. Страх... Восемьдесят процентов всех обследованных живут под вечным страхом окрика или потери социальной опоры. Молочница боится конфискации коровы, крестьянин — насильственной коллективизации, советский работник — непрерывных чисток, партийный работник боится обвинений в уклоне, научный работник — обвинения в идеализме, работник техники — обвинения во вредительстве. Мы живем в эпоху великого страха. Страх заставляет талантливых интеллигентов отрекаться от матерей, подделывать социальное происхождение... Страх ходит за человеком... никто ничего не делает без окрика, без занесения на черную доску, без угрозы посадить или выслать. Кролик, который увидел удава, не в состоянии двинуться с места — его мускулы оцепенели, он покорно ждет, пока удавные кольца сожмут и раздавят его. Мы все кролики...
Вот в этом и состоит главная странность: чтобы у человека, сумевшего в 1930 году поставить происходившему в стране этот поразительный по своей точности диагноз, в сентябре 1937 года, в разгар ежовщины, в самый пик сталинского террора, когда только что был вынесен и приведен в исполнение расстрельный приговор Каменеву и Зиновьеву и их однодельцам, роман Анатоля Франса «Боги жаждут» не вызвал никаких других мыслей, кроме мысли о «великом милосердии нашей революции»?
Нет, тут что-то не так.
Окончательно я укрепился в предположении, что тут что-то не так, дойдя до записи, помеченной двенадцатым декабря 1938 года.
Эту дату я хорошо помнил.
В тот день состоялись первые выборы в Верховный Совет СССР, проходившие по новой, недавно принятой Сталинской Конституции. Родители взяли меня с собой. Обставлено все было очень торжественно. Играл духовой оркестр. Пол на избирательном участке устилали ковровые дорожки. Всюду цветы, много цветов. На стенах — транспаранты, лозунги: «Голосуйте за блок коммунистов и беспартийных!» Афиши с портретами кандидатов в депутаты.
Все было как на Первое мая или Седьмое ноября — главные наши праздники.
Я был охвачен радостным праздничным возбуждением. Не забывайте, все это было впервые. Не только в моей жизни, а вообще впервые — первые демократические советские выборы, равные, без всяких там лишенцев, а главное — тайные.
Это поразило меня больше всего.
Не слово, даже не понятие, а его материальная реализация: кабины. Роскошные, занавешенные бархатными портьерами кабины, где каждый избиратель мог уединиться, чтобы — как это гарантировала ему самая свободная в мире Сталинская Конституция — втайне исполнить свой гражданский долг: проголосовать за блок коммунистов и беспартийных. Или — против.
Но кто же станет голосовать против? Неужели такие найдутся?
А если не найдутся, так зачем же тогда эти кабины?
Я недолго мучился над этой загадкой. Мне сразу пришло в голову, что кабины эти устроены нарочно. Для того чтобы выявить не только всех голосующих против, но даже и колеблющихся, сомневающихся.
Я даже подумал, что там, в этих кабинах, есть какие-то специальные устройства, регистрирующие всех этих скрытых и даже потенциальных врагов советской власти. Может быть, фотоаппараты, запечатлевающие их лица. Или другие какие-нибудь приборы, благодаря которым их можно будет потом опознать — по почерку или по отпечаткам пальцев.
А если даже никаких таких приборов там нет, то за каждым, кто осмелится войти в такую кабину (у настоящего советского человека такая потребность не может даже и возникнуть!), наверняка будет установлена слежка. И всех их потом арестуют.
Ей-богу, я не вру. Разве только чуть упрощаю: ход моих мыслей был, может быть, не так последователен и логичен, как в этом сегодняшнем, довольно-таки неуклюжем моем изложении.
Впечатления Александра Николаевича Афиногенова, если верить его дневниковой записи, помеченной той знаменательной датой, несколько отличались от тех моих детских мыслей и переживаний:
Пришло и прошло это знаменательное число. С утра уже в самом воздухе было что-то праздничное, особое, нежное... Мы пошли голосовать в полдень... В самом участке (помещается в школе) — тишина, много народа…
Из этой первой комнаты — ход в другую, где отделены пять-шесть кабинок. Там распорядительница — молодая девушка, направляет в свободную кабинку, а в кабинке — крохотный столик, на нем трогательный горшок цветов, привезенных из города, красный карандаш, если хочешь вычеркнуть фамилию. И действительно, не хочется уходить, хочется продлить процедуру голосования, с кем-то поделиться мыслями, задержаться, порасспросить. У выхода из комнаты с кабинками — урна. Деревянный ящик, опечатанный сургучом...
Старушка в полушалке, встречая другую, кричит ей через улицу: «Ну как, причастилась?»
И действительно, в тишине комнаты с кабинками, в процедуре опускания конверта есть что-то торжественное. Почти как причастие для этих самых старушек. Им бы еще ладаном покурить для вящего благолепия — и совсем тогда как в церкви.
Едем в Москву. Там — полное ощущение праздника.
Действительно, как первый день Пасхи по детским воспоминаниям, когда народ высыпал на улицы и шел, не торопясь, делясь впечатлениями, здороваясь, останавливаясь...
Обычная суетливая московская толпа шла сегодня неторопливо, без портфелей и сумок. Около некоторых домов стояли кучки — это участковые избирательные комиссии — туда шли и подъезжали машины, повитые лентами, — это привозили пожилых избирателей. Говорят, к больным приезжали на дом и давали им возможность голосовать, не сходя с постели.
Лица улыбающиеся, добрые, в воздухе разлито приветствие и торжество. Рупора передают музыку, флаги полощутся в морозном, тихом воздухе, портреты кандидатов на каждом углу.
Великий день. Его значение сейчас еще совсем не оценено. Только на расстоянии лет будет он выделяться все ярче и ярче как дата первого голосования по новой Конституции.
На расстоянии лет — не только сейчас, но и три десятилетия тому назад, а для многих и раньше — во всем своем комическом безобразии предстало перед нами это очевидное надругательство над самим понятием «выборы». Появились разные анекдоты на эту тему. Например, такой. Первая модель советских выборов описана еще в Библии: сотворив Еву, Бог подводит ее к Адаму и говорит: «Вот, выбирай себе жену!»
Но это все — «на расстоянии лет». А тогда? Не тридцать, а семьдесят лет тому назад? Может быть, современникам этого «великого события» и в самом деле не так легко, как потомкам, было додуматься до этой простой истины?
Я готов был бы с этим согласиться, если бы сам не был современником. И если бы мне, одиннадцатилетнему, уже тогда все это не виделось совсем не так, как Александру Николаевичу Афиногенову.
Я был сыном своего времени, и тогдашние детские мои мысли были, конечно, чудовищны. Но при всей их чудовищности они были все-таки ближе — гораздо ближе! — к пониманию истинного положения дел, чем те мысли и чувства, которые запечатлел в тот день в своем дневнике Александр Афиногенов.
Ведь что ни говори, а это мое предположение насчет истинного назначения кабин свидетельствует, что я гораздо лучше, чем он, знал, в каком царстве-государстве живу. Знал, что верить в ПРОСТОДУШИЕ этой затеи с кабинами ни в коем случае нельзя. Нельзя даже верить, что это — просто-напросто показуха. Нет, не показуха, не фальшивое свидетельство, наглядно удостоверяющее действие «самой демократичной в мире» Сталинской Конституции, а именно — ловушка, КАПКАН. Пусть даже поставленный с благородной, необходимой государству целью, но — КАПКАН.
Так что же это получается? Выходит, что я, одиннадцатилетний, в 1938 году был умнее, ну, не умнее, скажем так, проницательнее писателя Афиногенова?
Помня о знаменитой сказке Андерсена о голом короле, следует признать, что даже и это предположение не было бы таким уж невероятным. Если бы...
Если бы, как уже было сказано, не то обстоятельство, что писатель Афиногенов за восемь лет до того знаменательного дня написал пьесу «Страх». Стало быть, уже тогда, в тридцатом, увидел, что король — гол. В тридцатом, значит, видел, а в тридцать восьмом перестал видеть?
Все это представлялось мне настолько невероятным, что у меня даже закралась мысль, что эта запись в дневнике была сделана Афиногеновым нарочно. Что она, как, впрочем, и все другие, говорящие о его верности идеалам и преданности строю, предназначалась для чужих глаз. Говоря проще, что все это писалось в расчете на то, что если его, не дай бог, арестуют или — более мягкий вариант — сделают у него обыск и его дневник попадет КУДА НАДО, все эти очень личные, интимные, как бы вырвавшиеся из самого его сердца записи станут самым верным свидетельством его благонамеренности.
Ничего фантастического в этом моем предположении нет. Такие случаи бывали.
Да и сам Афиногенов довольно прозрачно намекает на такую возможность.
В 1993 году в журнале «Современная драматургия» (№№ 1, 2, 3) появилась новая публикация дневников А. Афиногенова. (Она была озаглавлена: «Дневник 1937 года».) Это были записи, не вошедшие (вряд ли надо объяснять, по какой причине) в книгу, изданную «Советским писателем» в годы робкой хрущевской оттепели.
По первой книге о том, что делая эти свои записи, Афиногенов со дня на день ждал ареста, можно было лишь догадываться. Конечно, основания для таких догадок были, и немалые. Довольно уже того, что дело происходило в 37-м году: кто не вслушивался тогда с замиранием сердца в любой шорох на лестнице, не опасался, что вот-вот и за ним придут. А у Афиногенова для таких опасений были еще и дополнительные основания: его тогда исключили из партии, а это в те времена было уже почти несомненным предвестием ареста. И все-таки — почти. Все-таки могла в его смятенной душе тлеть надежда — пусть крохотная: авось пронесет!
По записям, появившимся тридцать с лишним лет спустя на страницах «Современной драматургии», видно, что никаких таких надежд у него тогда не было. Не могло быть. Все вокруг твердило ему об этом, подтверждало, что нет, не пронесет, что арест неотвратим, неизбежен.
Отпадение людей. Пустое пространство вокруг. Все напряглось до предела. Молчит телефон. Никто не решается снять трубку и позвонить, потому что вдруг да «уже»...
Вчера вечером позвонил Берсенев. Я не узнал его голоса. Испуганный, придушенный, торопливый... Сразу понял картину. Мучила совесть человека — как не позвонить тому, с кем был знаком, кто помогал в беде, утешал... но трусил отчаянно и все откладывал, все придумывал себе оправдания. Потом все-таки снял трубку, она жгла, голос сорвался, он бормотал что-то невнятное, ему хотелось скорей положить трубку, он ведь выполнил свой долг, позвонил, чего же тот еще тянет, разговаривает, спрашивает, а телефон ведь наверняка включен, кто-то подслушивает, господи, какая мука... Да-да, увидимся, на этих днях, как-нибудь, через несколько дней... Ну, до свидания, до свидания... Фу, наконец-то можно вздохнуть и считать себя свободным от обязательств.
Так отпадают люди, так обнаруживаются нити связей, так распадается в мире все, и человек остается один.
О том, что это самое «уже» обязательно случится, знали не только близкие, не только отвернувшиеся от него друзья, предавшие, растоптавшие его товарищи по партии (Фадеев, Ставский). Дело было громкое, о нем писали газеты, и совсем чужие, незнакомые ему люди на всех перекрестках шептались, склоняя его имя, и ему то и дело случалось слышать этот испуганный, нервный шепоток:
В поезде два военных. Один другому — громким шепотом: «Да-с, этот японский шпион Авербах уже расстрелян, его помощник Киршон — тоже, Ясенский остался в живых, его сослали на десять лет, а Афиногенова посадили, но дела еще не разбирали...»
Увидели, что прислушиваюсь, и толкнув друг друга, перешли на другое...
В нотариальной конторе девушка со светлыми волосами, присмотревшись к его подписи, которую нужно было заверить, вдруг спросила: «А вы тот самый, о котором писали?» Да, тот самый. Тогда девушка вышла к нотариусу, и он пошел за ней. Нотариус, старый, желчный, плохо бритый, посмотрел на него и спросил просто: «А НКВД вас не беспокоит? Нет... Ну, тогда, пожалуй, можно и заверить».
В том, что НКВД непременно его побеспокоит, что вот-вот настает день и за ним придут, — он уже не сомневается. Но еще надеется, что даже и в этом случае все еще как-нибудь обойдется — справедливость восторжествует:
...конечно же, должна восторжествовать правда. И не через десять лет, а скоро, через два-три года... Ведь у нас же другая жизнь и другие требования к людям, ведь у нас же, несмотря на все искривления и тяжести, действительно единственная в мире и справедливая страна и власть.
Да, самая справедливая и единственная...
Почему я говорю это именно сейчас, когда, казалось бы, должен вопить о несправедливости и думать о несовершенстве всей системы? Да потому, что кто-то там, наверху, видит все... и знает, что эти мухи и липкая вонючая грязь клеветы, и издевательские слова, и все остальное — что это все нарост, а на деле я действительно невиновен... Поэтому меня и не трогают, поэтому я и живу свободным, пусть исключенным и измордованным, но свободным... а это главное! Ибо если я свободен, у меня есть силы и пути — восстановить правду о самом себе, и я ее, конечно, восстановлю...
Но допустим даже, что меня взяли. Вот так, пришли ночью, вежливо постучались и сказали: «Пойдемте, гражданин». Допустим, что меня вызвали из камеры на допрос, а следователь ведь тоже человек, и он читает газеты и может находиться под впечатлением страшных этих слов — допустим все это... И все же будет день, когда меня, небритого и побледневшего от тюремного воздуха, следователь позовет к себе в последний раз. Это будет солнечным днем, необычным и веселым. Он пожмет мне руку и скажет: «Вы должны понять, товарищ, что нам приходится иногда прибегать к профилактике — мы взяли вас, естественно, подозревая нечто большее за теми словами, которые были напущены в газетах. Оказалось, при самом строгом нашем к вам отношении, что и десятой доли правды в этих словах нет. Вы свободны. Имя ваше восстановлено. Идите и работайте». И двери в жизнь снова отворятся для меня...
Мечты! Мечты!
Конечно, он знает, что нет у него никакой вины. Знает, что «дело», которое ему шьют, не стоит и выеденного яйца. И в иные минуты его охватывает ярость от всех этих обрушившихся на него нелепых, лживых, лицемерных обвинений:
За что меня смешали с грязью и спустили с лестницы? За что меня еще будут мотать и мучить, спрашивать и не верить, требовать правды, хотя большей правды, чем я уже сказал им, вообще нет в мире! За что все это?..
Но тут же этот всплеск ярости сменяется совсем иными мыслями, подозрениями, догадками:
А может быть, я — жертва какого-то дьявольского заговора, который ставит себе целью истребить талантливых советских художников? Может быть, кто-то сейчас радуется и потирает руки и подталкивает на дальнейший размол всех и вся — скорей, скорей, кончайте с ним, его пьесы слишком долго агитировали за коммунизм, теперь будет сброшен он, с ним его пьесы... все может быть, и заговор растет, от него никто не может уйти, он, как масляное пятно, пачкает всех и всех затягивает, как болото... Я уже на дне, вверху гудит жизнь, а у меня голова гудит от тяжести воды надо мной, кто-то в фашистской свастике спихнул меня на дно и теперь радуется, да-да...
В глубине души он, конечно, знает, что все это ерунда. В конце концов, он же признал себя виновным. И даже сам голосовал за свое исключение из партии:
Потом проголосовали. Ставский сказал: «Переходим к другим делам». Я встал и вышел в мертвой тишине, неловкий от случившегося, потому что не один, наверное, думал о несправедливости сделанного, но вместе со всеми голосовал за исключение, ибо так надо. Почему надо? Трудно сказать, такая уж волна идет, так надо...
Так надо, потому что таковы условия игры. Потому что единство железных партийных рядов должно быть нерушимо. Потому что партия всегда права. Потому что коммунист не может реализовать свою историческую правоту вне партии, помимо партии. Эта формула была придумана Троцким, имя которого тогда, в 37-м году, было страшнее, чем для истово верующего христианина имя сатаны. Но формула жила, она проникла в мозг каждого из них, стала непререкаемым, несокрушимым, не поддающимся сомнению символом веры.
Коммунист, исключенный из партийных рядов, должен полностью разоружиться перед партией. И он — разоружается:
Дни великого очищения! Чем страшнее и злее слова по моему адресу, тем больший подъем духа. Совсем не страшны слова, совсем не злые люди, они говорят правильно со своих точек зрения, я же сам для себя произнес гораздо более жестокий приговор, и потому приговоры людей уже не пугают меня теперь...
Все удары принимаю с благодарностью и не ощущаю боли...
И как справедливо все, и как легко на душе от сознания своего прозрения, сколько сразу новых мыслей и чувств перед тобой, и только еще не совсем умершие нервы иногда ноют, как после операции, когда уже удалено гнилое и заражавшее, но еще больно шевельнуться от швов и голова гудит от воспоминаний о муках, с которыми лежал под собственным ножом.
Но так или иначе, это совершено — я положил себя под нож, я взрезал не только желудок, но и сердце, я умертвил себя во мне, и потом совершилось чудо — уже не надеявшийся ни на что, кроме гибели физической, уже приготовивший себе эту гибель, я понял и увидел вдруг начало совсем нового «я» — далекого от прежних смут и сует…
Вот тут, когда читаешь такое — а такого там много! — и приходит мысль, что все это предназначается для глаз будущего следователя. И — что самое интересное — эта же мысль приходит в голову и самому автору дневника.
Вернее, ему приходит в голову, что эта мысль не может не прийти в голову и его будущему следователю тоже.
В начале сентября 1937 года в его дневниках — впервые за все это время — появляются наброски некоего драматургического замысла. Но замысел этот был особого рода. Он не был рожден, как можно было бы предположить, желанием писателя, погрузившись в некий художественный вымысел, отвлечься от своих грустных мыслей, уйти из страшной реальности в какой-то иной, воображаемый, более светлый мир.
Впрочем, надо признать, что этот воображаемый им мир, в который он стал уходить, был и в самом деле светлее окружающей его реальности. Но в основе его лежала все та же проклятая реальность.
«Пьеса», которую он стал сочинять, называлась «ПРОТОКОЛ ДОПРОСА». И было в ней всего два действующих лица: следователь и подследственный. Подследственным был не кто иной, как он сам: в набросанных драматургом диалогах он прямо так и обозначается личным местоимением первого лица, единственного числа: «Я». В реальной его жизни никакого такого допроса и никакого такого протокола не было. И воображаемый писателем следователь — суровый, но в то же время мягкий, деликатный, а главное, искренне стремящийся к выяснению истины — вряд ли был похож на реального, с которым ему, к счастью для него, так и не привелось встретиться.
В ходе этого воображаемого допроса Афиногенов делится со следователем теми своими мыслями, с которыми мы уже знакомы. И однажды, как бы подтверждая, что не лукавит, не врет, ссылается на свои дневниковые записи. И вот тут-то и начинается самое интересное:
СЛЕДОВАТЕЛЬ. Запискам вашим я не верю.
Я. Я и это знал.
СЛЕДОВАТЕЛЬ. Почему?
Я. Потому что раз человек ждет ареста и ведет записки, ясно, надо думать, он ведет их для будущего читателя-следователя, и значит, там уже и приукрашивает все, как только может, чтобы себя обелить. А прошлые записки, за прошлые годы, так сказать, «редактирует» — исправляет, вырезает, вычеркивает. Ведь так вы подумали?
СЛЕДОВАТЕЛЬ. Так.
Я. И я об этом думал, и передо мной несколько раз вопрос стоял — не лучше ли прекратить записки свои с того момента, когда я понял, что меня должны арестовать? А потом решил — нет, не надо. Ведь в глубине души я все равно не верил, что меня арестуют... А что касается того, что вы запискам не поверите, так это естественно, так и будет, хотя, конечно, если бы вы в них нашли вредные мысли или даже анекдоты, вы бы тогда им поверили, то есть с другой стороны, стороны обвинения моего. Но это и понятно. Но вы не верите написанному мной для себя, я это знал, об этом думал, и это сразу мне облегчило решение задачи — да, надо продолжать писать. Потому что если б я думал, что вы будете верить запискам, то я бы писал как бы для постороннего человека, прощай моя откровенность с самим собой — все равно я бы чувствовал ваш будущий глаз на эти страницах. А раз я знал уже, что вы все равно не поверите ничему и только усмехнетесь, прочтя мною записанное, — я сразу избавился от вашего присутствия для меня при работе над дневником и опять стал писать свободно и просто, как раньше, в прошлые годы...
Первая мысль, которая тут возникает — не может не возникнуть! — что это такой же хитроумный ход. Новая, чуть более изощренная (хотя, в сущности, такая же наивная) попытка продемонстрировать будущему следователю свою стопроцентную, кристальную «советскость».
Но я не думаю, чтобы это было так.
Я верю Афиногенову. Нет, нет, он не притворялся, не сочинял свой дневник «понарошку», для чужих глаз. Он был искренен.
Но это была искренность совершенно особого рода.
В январе 1938 года состоялся Пленум ЦК ВКП(б), на котором было принято постановление «Об ошибках парторганизаций при исключении коммунистов из партии, о формально-бюрократическом отношении к апелляциям исключенных из ВКП(б) и о мерах по устранению этих недостатков».
Прочитав это постановление, Афиногенов записывает в своем дневнике:
...Я прочел в этом постановлении свою историю, все, все мои мысли, мои бессонные ночи, мои думы о справедливости и неизбежно восторжествующей правде нашей великой партии — все они здесь, в строках ярких и простых этого исторического постановления! О, я не могу продолжать, я должен успокоиться...
Вышел на улицу, гулял ночью без шапки, подставлял лицо ветру, я не боялся простудиться, нет, теперь-то, когда все то, о чем думалось, сбылось, и так скоро, когда названы своими именами методы вражеской работы, клевещущей на членов партии, когда найдены такие проникновенные слова о каждом члене партии и его праве на чуткий подход, — нет, в такое время нельзя простудиться и болеть, в такое время надо нестись вперед, надо возрождаться к творческой работе, к новым порывам жизни, бурной и яркой, как все, что мы делаем сейчас!
О, сердце бьется непривычно сильно, я хочу говорить с людьми, видеть их, всем сказать в лицо — вы видите, видите, мой пример, моя история записаны в этом постановлении, вот как работали враги, карьеристы, трусы и шкурники... вот как они истребляли и клеветали на людей, вот как они раскалывали ряды партии, так прямо и сказано в постановлении...
Ларчик, как сказано у дедушки Крылова, открывался просто. В мае тридцать седьмого года Александра Николаевича Афиногенова исключили из партии. А в январе тридцать восьмого он узнал, что это не родная коммунистическая партия отторгла его от себя, а затесавшиеся в ее святые, железные ряды враги, карьеристы, трусы и шкурники. Теперь, когда все это наконец разъяснилось, справедливость, безусловно, восторжествует, его, конечно же, восстановят, реабилитируют.
Так оно и вышло:
Прошедший день — как день жизненного перелома, как самый крутой поворот дороги.
Я восстановлен!
Сейчас два часа ночи. Мы приехали в полночь усталые, нервные, радостные, как никогда. Но слишком сильно было волнение, слишком невероятен такой скорый поворот, слишком замечательно все сложилось.
Я приехал на бюро к восьми. Ждал час с небольшим, потом меня вызвали. Уже по тому, как меня слушали, я понял, что мне сочувствуют, что меня понимают! Первый раз за девять месяцев меня слушали люди, стремившиеся меня понять, разобраться, найти настоящую правду! И они нашли ее... Говорили члены бюро — среди них начальник райНКВД.
Он сказал, что, разумеется, решение парторганизации обо мне надо отменить!..
Все согласились, у меня слезы застлали глаза, я что-то пробормотал, что им не придется стыдиться своего решения, что я оправдаю их доверие всей своей жизнью и работой...
Лыткин проводил меня, пожал дружески руку, сразу перешел на «ты» — обещал поскорее выдать билет...
И вот, наконец, свершилось. Спустя четыре дня, 7 февраля, он записывает:
Партийный билет у меня. Он лежит передо мной, я не могу налюбоваться и все стараюсь подметить в нем что-нибудь новое, какие-то изменения. Ведь девять месяцев он лежал где-то, девять пустых клеточек, нет, даже десять, с апреля прошлого года нет партийных взносов.
Книжечка лежит такая же новая, и номер тот же самый: 0018929. И мой портрет и росчерк и все, все мое, прежнее, возвращающее меня в партию, в ее замечательную жизнь! Я получил билет сегодня в семь вечера, секретарь, дававший его, улыбался и спрашивал: «Ну как? Чувствуете?» Я сначала и говорить не мог, потом что-то пробормотал невразумительное. Но они и без того поняли. Все хотелось без конца жать им руки и благодарить за чуткость, за быстрое решение, за правду, найденную ими так скоро и полно...
Тут в его искренности не может быть уже никаких сомнений. И эти слезы, застлавшие ему глаза после речи начальника районного отдела НКВД, были искренними (еще бы!), и телячий восторг от того, что Лыткин (видимо, секретарь райкома) сразу перешел с ним на «ты», и эта острая нежность к партийному билету, с которым он был разлучен на целых девять месяцев, — все эти его чувства были непритворные, а самые что ни на есть доподлинные.
Но такими же непритворными, такими же подлинными были и все те мысли и чувства, которыми он делился со своим дневником на протяжении и всех предшествующих этой записи девяти месяцев.
Пьеса «Страх», написанная Александром Николаевичем Афиногеновым в 1930 году, неопровержимо свидетельствует, что человек он был очень даже неглупый. До того времени, когда души его сограждан оледенил «повальный страх тридцать седьмого года», оставалось еще целых семь лет, а он уже — первый! — произнес вслух это ключевое слово. Но поняв, какую роль играет страх в жизни советских людей, он еще далеко не все знал о некоторых свойствах этого тотального страха. Не знал, даже не догадывался, что при известном стечении обстоятельств этот страх может притвориться любовью. И даже не притвориться, а трансформироваться, превратиться в самую страстную, самую пылкую, а главное, самую искреннюю любовь.
Однажды случилось мне прочесть книгу некоего А. Казанцева «Третья сила. Россия между нацизмом и коммунизмом». Автор этой книги — видный член НТС — был в центре событий, определивших возникновение армии генерала Власова. Он, в частности, занимался вербовкой пленных солдат и офицеров, среди которых, как он говорит, было немало искренних и даже ярых ненавистников советской системы. На сторону Власова они переходили добровольно и даже с радостью. Но когда фронт стал приближаться, в сознании этих людей произошел какой-то странный, поначалу совершенно необъяснимый для автора книги душевный перелом. Солдат и офицеров, которые вчера еще сражались, не щадя жизни, вдруг охватила какая-то апатия, какая-то странная болезнь размягчившейся воли. Люди, которым, казалось бы, уже нечего было терять, без всякого сопротивления, легко и быстро поддались на уговоры просочившихся в их ряды советских агитаторов, зовущих переходить, как пишет автор книги, «на ту сторону, то есть на верную смерть».
Но самым загадочным тут было даже не это. Более всего автор этой книги был поражен тем, что приближение советской армии стремительно меняло, деформировало сознание этих людей. По мере этого приближения они начинали оценивать все происходящее, исходя не из подлинных (или казавшихся автору подлинными) своих убеждений, а из ортодоксально советских. Их всех вдруг охватило глубокое, искреннее сознание своей вины перед родиной.
Впечатление было такое, словно наступающая советская армия являла собой некий гигантский магнит, властно отклоняющий в свою сторону стрелку того нравственного компаса, который определяет поведение каждого человека.
Автор хоть и изумляется по этому поводу, но в конце концов довольно точно определяет природу этого их душевного состояния. «В душу каждого, — пишет он, — гипнотизирующими глазами удава заглянул многолетний страх». Разгадка кроется в этом одном-единственном словечке: «многолетний». Вот в том-то все и дело, что это был не сегодняшний, сиюминутный, только что охвативший их страх перед надвигающейся неизбежной расплатой, а тот давний, многолетний страх, с которым они родились, который всосали с молоком матери, во власти которого, быть может, даже и не сознавая этого, прожили всю свою предшествующую жизнь. Это был совершенно особый, какой-то мистический страх. «Страх не наказания, не физической смерти, — поясняет автор. — Этот страх был больше, чем страх перед физической смертью. Из страха перед этим страхом люди тогда кончали самоубийством...»
Поверив, что система, породившая этот тотальный страх, рухнула, они почувствовали себя свободными от него. Но как только выяснилось, что система не только живет, но и побеждает, надвигается на них всей своей громадой, этот дремавший где-то там, в подкорке, многолетний страх тут же очнулся, ожил и мгновенно вернул себе свои права, свою власть над их душами.
Они снова оказались в зоне действия гигантского магнита, создававшего вокруг себя то мощное силовое поле, которое мы называли морально-политическим единством советского народа.
Бенедикт Сарнов
Опубликовано 30 октября 2015