С четой Мравинских, как я понимаю, мои родители познакомились и сблизились ещё до войны. В своём дневнике военных лет, которым хоть на полчаса, перед коротким сном, отец пытался отгородиться от ужасной действительности, вспоминая нечто приятное из пережитого, среди вещей, особенно им любимых, он называет «Мравинского за пультом».
Когда я в начале 50-х навестил родителей в их любимом кисловодском санатории имени Орджоникидзе, то понял, что они давние и добрые знакомые. Высокий, худощавый Евгений Александрович Мравинский был сдержан, даже суховат.
Справа налево: Евгений и Ольга Мравинские, Эрика и Александр Житомирские
Ольга Алексеевна (помнится, таким было её отчество, почему-то даже Википедия не упоминает её в качестве первой из трёх жен маэстро) была контрастно улыбчивой и общительной.
Но и прославленный уже тогда дирижёр во время совместных прогулок по терренкуру как бы раскрепощался, называл супругу то «Зайцем», то «Лютиком», приглашая разделить его восхищение горными пейзажами и живописной растительностью. Даже произносил названия не очень известных цветков и кустарников. Много позже я узнал, что ещё до музыкальной стези он изучал естествознание в Петроградском университете.
Когда в перерывах между работой в Ленинграде и длительными зарубежными гастролями всемирно известный Симфонический оркестр приезжал в Москву, Мравинские приглашали на концерт.
На протяжении полустолетия – случай уникальный – Евгений Александрович был главным дирижёром этого оркестра, который стал одним из лучших в мире.
Мравинский впервые исполнил многие произведения Шостаковича (5, 6, 8, 9, 10 и 12 симфонии, Концерты для скрипки и виолончели с оркестром, ораторию «Песнь о лесах»), Прокофьева (6 симфонию), Хачатуряна, других советских композиторов. Он также познакомил отечественных слушателей со многими произведениями западных композиторов.
К моему стыду, я так и не научился получать наслаждение от классики в крупных объёмах. Небольшие музыкальные пьесы – да. И нечто органное – особенно: там, говорят, благодаря ультранизким звукам музыка проникает непосредственно в подсознание.
На концертах Ленинградского симфонического, сидя довольно близко к спине дирижёра во фраке, пытался следить за властными мановениями его палочки и связать их со вступлением тех или иных групп оркестрантов. Тем временем музыка исподволь захватывала власть над тобой…
Помню, как в антракте мы с родителями подошли к гримуборной (так она называется в консерватории?), чтобы вручить цветы.
«Сейчас он будет готов, только переоденется в свежую рубашку», – встретила нас улыбкой Ольга Алексеевна в белоснежной блузке, чуть коснувшись рукой своих вьющихся волос.
Цветы, слова благодарности и восхищения. Видимо, только воспитание позволило маэстро всё же чуть улыбнуться и что-то сказать в ответ: ясно было, что он полностью погружён в свою музыкальную стихию.
Потом в воспоминаниях одного из его оркестрантов я прочту, что концертам он куда больше предпочитал генеральные репетиции, говоря, что «в концерте есть что-то противоестественное», что «его окончательность вообще враждебна искусству», что «на генеральной репетиции можно всегда что-то изменить, что-то исправить, подняться на ступеньку выше».
И ещё он признался своему юному коллеге, что всякий раз, становясь к пульту, испытывает страх. «А особенно страшно перед концертом, – сказал он. – Так и должно быть. Как только это чувство исчезнет, значит, вы потеряли что-то очень важное и в вашей жизни, и в вашей профессии».
Трудно поверить, что этот сверхвыдержанный, аристократичный человек подвержен такому чувству. Но каких только чувств не отыщется в лабиринтах творчества…
О великом дирижёре очень многое известно. И то, что он увенчан всеми возможными высшими регалиями, включая геройскую звезду, Сталинскую и Ленинскую премии, звание Народного артиста СССР. И о его невероятной работоспособности, граничащей с фанатизмом. О его изматывающих репетициях, к чему не все оркестранты были готовы (некоторые называли это излишней муштрой).
Но лишь дневнику, который он вёл всю сознательную жизнь и который был опубликован посмертно, только в начале 2000-х, он мог поведать о частой, слишком частой неудовлетворённости собственным творчеством.
Вот, к примеру, 17 января 1948 года он записывает:
…Часов в 8 слышу, передают что-то «кровное», поднялся — моя Шестая Шостаковича.
1) Колоссальное произведение!
2) Отдельные мысли (опять) о чувствованиях Шостаковича, иногда доходящих до осязаемой «температурности», что даже получается иногда как сентиментальность.
3) В целом, здорово исполнено, но три дефекта: конец 1-й ч. pizzicato [играть щипком] не вместе; конец scherzo [скерцо] вроде ускоряется; местами финал тоже несёт. Мне всё казалось, помню, что он тормозится; отпустить его и надо. Но здесь получилось просто «недержание». Я догадывался тогда об этом — но не проверил строго. Результат перегиба в преодолении оркестра... Очень плохой переход на 3/4 в финале…
Или это:
Дома слушал пластинки своих записей и, как всегда, пришёл в отчаяние: Шестая Бетховена… (8 июня 1955 года).
Подобных записей было сделано немало и в другие годы. Они чередуются с сухими констатациями обстоятельств, весьма далёких от чистого творчества, но характеризующих повседневность, в которой он, да и все современники, вынуждены были существовать.
В дневниках упоминается о подготовке к партсобраниям – вероятно, «открытым», для всех оркестрантов, ведь дирижёр не был членом партии. («С 11 до 12 партгруппа по вопросу строя “духовых”»…). Есть запись об обсуждении соцсоревнования. Жаль, не уточняется, о чём идёт речь – о состязании с другим оркестром или о повышенных обязательствах в освоении новых симфоний. Говорится о разборе дела «запившего напропалую» валторниста… О пробивании через ЦК выезда на зарубежные гастроли для одного из музыкантов, которому в этом было отказано.
С этой проблемой сталкивался и сам Евгений Александрович. Известно ведь, что не раз он подвергался гонениям со стороны городской партийной верхушки. Но за что? За талант? Он ведь не вступал в открытые политические конфронтации. Всё равно делали невыездным. Похоже, для острастки, чтобы и «помыслить не мог».
Потом, под давлением музыкальной общественности стран, где оркестр должен был гастролировать – но только во главе с Мравинским! – барьер вынужденно и нехотя снимали. А по возвращении, несмотря на огромный успех, снова приглашали на воспитательные беседы в высокие кабинеты «для осуществления партийного руководства культурой».
Ну а когда в ходе очередных гастролей несколько его музыкантов остались заграницей, его уже дернули в самый главный ленинградский кабинет.
«От вас бегут!» – раздалось угрожающее в адрес дирижёра.
«Это бегут от вас!» – был его ответ.
Возможно, это и байка. Но не на пустом же месте она могла появиться.
Вот таким – гордым, независимым, аристократичным и одухотворенным смотрится он на портрете, сделанным отцом в 1948 году.
И в заключение – поведанное дневнику кредо этого властелина музыки (последнее слово он подчёркнуто пишет с прописной буквы):
Ни в одном искусстве нельзя так легко и безнаказанно пустословить, как в искусстве Музыки: грех суесловия живёт в Музыке, как нигде. Но зато и ни в одном искусстве не бывает так трудно, даже невозможно, скрыть пустословие. Конечно, только от нас, немногих Музыкантов (людей, разумеющих Слово Музыки). Немногих. Ибо многое множество казалось бы “музыкальных” людей, людей “от музыки” – не музыканты.
Владимир Житомирский